Но большинство голодных русских художников и поэтов не находили в «Ротонде» ни дарового кофе с ромом, ни тем более бесплатных бутербродов. «Голод очень полезен для творчества, — сказал Кнуту один поэт и, не переводя дыхания, спросил: — Кстати, у тебя не найдется двух-трех франков?»
Вечно голодные поэты вообще предпочитали умереть с голоду, но не раскрашивать кукол или мыть витрины. Эти профессии они освоили позднее, а в первые годы эмиграции такие «компромиссы» считались немыслимым унижением. И только Кнут не постеснялся начать с того, что сортировал объедки и мыл посуду в дешевом ресторане на Монмартре.
Одной из наиболее колоритных фигур русского Монпарнаса тех дней был гатарапаковец Талов. По воспоминаниям Кнута, «Марк-Мария-Людовик Т-ов с внешностью провинциального актера (…) был среднего роста, длинные волосы спадали на грязный, усыпанный перхотью воротник, костлявое лицо выражало благородство и торжественность. Стихи он читал, размахивая руками, трагически склоняя голову и попеременно выставляя вперед то одну, то другую ногу (…) Но более всего в этом оборванце поражал золотой монокль в правом глазу. Жил он впроголодь, до того бедствовал, что у него в кармане не было и спички, но при этом он считал для себя унизительным заниматься чем бы то ни было, кроме стихов и любви. Только друзья знали, до чего автобиографичны такие его строки: „Я знал любовь и голод волчий — \Две силы, движущие мир… Сжималось судорожно сердце\При виде женщин и хлебов“ (…) А самолюбив Т-ов был до умопомрачения. Однажды зимой его приятель обратил внимание на то, что из рваных брюк поэта проглядывает голое тело, и предложил ему чистые подштанники, на что Т-ов горделиво ответил: „Мерси. Не беспокойся. Я из принципа не ношу белья! Не-ги-ги-е-нично!“ В Париже он околачивался со времен Первой мировой войны, перешел в католицизм (отсюда такое количество имен) и даже постригся в монахи, но быстро понял, что монашеская жизнь не для него (…) Марк-Мария-Людовик Т-ов был одесским евреем»[347].
В отличие от псевдокатолика псевдо-Людовика приятель Кнута и Ариадны поэт Валентин Парнах своего еврейства не скрывал, а, наоборот, бравировал им. Любил рассказывать, что его фамилия упоминается еще в Пятикнижии, и в свое время сделал несколько недурных переводов из еврейских поэтов средневековья. Все это не мешало ему оставаться эталоном ассимилированного еврея.
Рыжему, маленькому, узколицему Парнаху гибкость придавала сходство с «Гуттаперчевым мальчиком»[348].
Парнах был не только поэтом, но и пионером российского джаза, и танцовщиком со своим стилем, в котором преобладали элементы негритянского фольклора. Он очень гордился тем, что нашел связь между хореографией и поэзией. Особенно запомнился зрителям так называемый «Лежачий танец», о котором Кнут написал: «Не знаю, понял ли это сам поэт-танцор, одетый в смокинг, но его декадентский танец доказывал крах нашей цивилизации, а может, и гибель нашего общества»[349].
В стихах Парнах тяготел к футуризму и сюрреализму, испытывая почти мистический страх перед технологизацией мира.
Вернувшись в Советский Союз, Валентин Парнах, за считанные годы до «чисток», выпустил книгу «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции», куда включил обвинительные акты, приговоры и протоколы инквизиции, а также описания аутодафе.
Парнах входил вместе с Кнутом в «Палату поэтов», но друзьями они не стали: Парнах был человеком замкнутым.
Больше всего Кнут подружился с уроженцем Санкт-Петербурга Александром (Шурой) Гингером — отчаянным картежником и фаталистом, перешедшим из иудаизма в буддизм, воплотившим, как писал Кнут, «и в жизни, и в поэзии редкостную смесь стоика и нигилиста. Живя в мире безбожников, в мире, лишенном человеческих ценностей, Гингер воспевал в стихах подвиги»[350]. А льстило Кнуту знакомство с поэтессой и переводчицей, княжной Зинаидой Шаховской, которая написала о нем в мемуарах:
«Помню, раз как-то, часа в два ночи, вышли мы последними из „Наполи“. Кнут подвыпил — голова была, впрочем, свежей, а вот ноги ослабели. Идти же ему к себе было далеко. Он пошарил в своих карманах, я — в своей сумке. На такси нашлось достаточно. Прислонивши Кнута к дереву, я махнула рукой проезжавшему таксисту. Он оказался русским. „Вот поэта надо отвезти домой, возьметесь? Это — Довид Кнут“. — „Ну как же, как же, я его слышал на вечерах, хороший поэт! Не беспокойтесь, доставлю; если надо, то и до квартиры доведу“. Случай этот я припомнила Кнуту, когда он что-то бормотал о том, что революция лишила его всероссийской славы: „Право, Довид, кому-кому, а вам жаловаться не приходится. Сидели бы в своем Кишиневе и торговали бы мамалыгой, а очутились в Париже, мировом городе, где слава ваша достигла и до парижских шоферов“»[351].
7
Однажды, сидя в «Ротонде» вместе с Гингером и художником Виктором Бартом[352], Кнут впервые увидел вблизи Бальмонта[353] и застыл, настолько тот выглядел «настоящим поэтом». Высокий лоб, горящие глаза, шелковистые волосы, испанская бородка, стройная фигура при небольшом росте и величавость жестов. Говорил он нараспев и с каким-то нерусским акцентом. Одет был так, словно только что вышел из костюмерной театра, где готовили к постановке «Богему».
Еще больше Кнута поразило, что мэтр говорил о себе в третьем лице: «Бальмонт это уже слышал», «Думаю, Бальмонту это не понравится».
Барт вызвался познакомить молодых поэтов с мэтром, и Бальмонт, откинувшись на спинку стула, благосклонно предложил Кнуту прочесть что-нибудь из его произведений. В ответ зазвучали строки о Сауле и Израиле.
— Вот вы дружите с Бартом, русским человеком, — сказал Бальмонт, — а знаете ли вы, что такое русский человек? Это — существо, единственное в своем роде. Для друга ничего не пожалеет, последнюю рубашку с себя снимет, жизнь отдаст! Но, когда на него стих находит, — выкрикнул Бальмонт в каком-то исступлении, — задушит собственными руками! Просто так, от тоски сердечной.
Бальмонт помолчал, потом, оглянувшись по сторонам, томно произнес:
— Ну, когда же Бальмонту принесут чаю?
Мэтр начал рассказывать о своих встречах с великими писателями и вспомнил, как жарко спорил о каких-то пустяках с Кнутом Гамсуном и как долго искал в Америке людей, знававших Эдгара По[354], пока не нашел старика, хозяина того дома, где По когда-то жил. Старик удивился: «Вы имеете в виду этого пьяницу? Да ведь он даже стихи толком писать не умел». Бальмонт сказал, что бился над переводом «Ворона»[355] пять лет, и спросил, знакомы ли молодые поэты с его переводом.
К ужасу Барта и Гингера, Кнут ответил, что читал и его перевод, и брюсовский[356] (тут Бальмонта всего передернуло), но считает, что лучше всех «Ворона» перевел на русский язык Владимир Жаботинский[357].
Наступила гнетущая тишина. Гингер тщательно вытирал салфеткой рот. Барт очень заинтересовался своей чашкой, а Бальмонт посмотрел на молодого Кнута сверху вниз и выдохнул в пространство:
— Что-то Бальмонту уже и чаю не хочется.
Тогда же мэтр бегло упомянул, что его редкая фамилия восходит к временам Наполеона и ее носителей во всем мире можно пересчитать по пальцам.
Поэтому Кнут был несказанно удивлен, увидев в Париже вывеску сапожника по фамилии Бальмонт.
Литературные кружки, в которых бывали Кнут с Ариадной, назывались по-разному, но порядок в них был заведен одинаковый. Все рассаживались в круг, выбирали председателя заседания, потом читали и разбирали стихи или рассказы. Одни произведения удостаивались не более реплики или чисто технического замечания, другие — целой лекции по истории российской словесности или экскурса в глубины «настоящего» русского языка. Эти кружки имели огромное значение, особенно для тех, кто, как Кнут, в отличие от той же Ариадны не получил ни домашнего воспитания, ни гимназического образования, читал без всякой системы и до всего доходил своим умом.