На «Сарре 1» еврейским было все: флаг на мачте, команда, капитан, крики матросов, синагога со свитком Торы, подаренным еврейской общиной Рима.
«Естественно, что экипаж судна — писал Кнут в путевых заметках, — состоит из людей, примыкающих к соответствующему сионистскому течению или сочувствующих ему. Даже (…) Б., бывший русский офицер и христианин, — сторонник этого течения (…) Идея „Сарры“ проста. Морское дело чуть ли не единственная область человеческой деятельности, где евреи не представлены. Главное же: Палестина — морская страна, которой нужны собственные морские кадры (…) Надо признаться, к большой буре наши моряки чувствительны. Нет у них морской наследственности: вот уже две тысячи лет, как они не плавали по морю. За исключением капитана (да бывшего русского офицера Б.), все наши морские волки — сухопутного происхождения. Чуть ли не четверть экипажа училась в свое время в ешиботе, метила в раввины…»[420].
«Бывшим русским офицером Б.» был Глеб Алексеевич Баклавский[421], потомственный моряк из дворянской семьи. Одним из его дальних предков был польский шляхтич, принявший участие в крестовом походе в Терра Санкта[422], после чего, как шутил Баклавский, и началась его, Глеба Алексеевича, связь с Эрец-Исраэль. Отец-военврач хотел, чтобы сын стал инженером, но того влекло море, и, окончив морское училище, он попал на флот, сражался во время Первой мировой войны на боевых кораблях, а февраль семнадцатого года застал его на борту «Авроры».
В те смутные дни Баклавский познакомился с тогдашним военным комендантом Петербурга Петром Рутенбергом[423]. С революционерами-коммунистами Баклавскому оказалось не по пути, и он решил скрыться в своем имении на Украине. Оттуда его увлекла за собой Белая армия, и он стал командиром одного из кораблей деникинского флота. Но Белая армия Баклавскому тоже была не по душе, и, когда его корабль бросил якорь в Куште, он дезертировал. В Куште же Баклавский сдружился с группой еврейских парней, которых Иосиф Трумпельдор[424], тоже бывший офицер русской армии, собирал для переправки в Эрец-Исраэль. С ними Баклавский и добрался до Италии, где встретил Рутенберга, которого уже звали не Петр, а Пинхас, и который тоже направлялся в Эрец-Исраэль. В Италии Баклавский завербовался на итальянское судно, ходившее из Триеста в Хайфу и перевозившее туда репатриантов. Разговоры с ними настолько подействовали на Баклавского, что после нескольких рейсов он и сам решил сойти на берег Эрец-Исраэль. Там он присоединился к Трудовому батальону[425], работал на каменоломне под Иерусалимом и был военным инструктором в Хагане[426].
Потом Баклавский перешел в иудаизм, взял себе еврейское имя Арье и изменил фамилию на Боевский. Женился на девушке по имени Ципора из батальона, и у них родилась дочь.
Боевский был энтузиастом возрождения еврейского мореходства. Собрал вокруг себя таких же энтузиастов морского дела, как он сам, стал председателем основанного им же Союза еврейских моряков и Морского общества, приобретшего небольшую шхуну с гордым названием «хе-Халуц»[427]. Но заработка она не принесла.
Узнав о бедственном положении Боевского, ему помог старый знакомый Пинхас Рутенберг, ставший не меньшим энтузиастом, чем Боевский, но не еврейского мореходства, а электрификации Эрец-Исраэль. Рутенберг устроил Боевского механиком на электростанцию в Тель-Авиве. Боевскому это скоро надоело, и он начал тосковать по морю. А тут еще у него случилось несчастье: жена Ципора, поддавшись пропаганде местных коммунистов, забрала дочь и вернулась в Россию.
Боевский запил.
Он раздобыл здоровенный деревянный контейнер, в котором новые репатрианты перевозили в Эрец-Исраэль свое имущество, поставил его на берегу моря, прорубил окно и дверь, и бывший контейнер стал маяком для тель-авивской богемы.
Среди посетителей контейнера был и Ирма Гельперн, позднее взявший Боевского своим помощником на «Сарру 1».
Боевский мечтал о временах, когда вместо Суэцкого канала проложат канал в Аккабе[428], построят в Эйлате огромный порт, будут добывать жемчуг в Красном море и бурить нефть в пустыне Арава.
* * *
Итак, в сентябре 1937 года поэт Довид Кнут, тридцати семи лет от роду, оказался в Иерусалиме, откуда отправил в Париж первую открытку с видом Старого города.
«Привет из милой гостеприимной Палестины (она приняла меня по-царски)… С Новым 5698 годом[429]. Я его встречал в ермолке…»[430].
Поэтесса Зинаида Вейншал[431], супруга доктора Авраама Вейншала[432], соратника Жаботинского, помогла Кнуту устроить несколько литературных вечеров в Хайфе, а в Тель-Авиве он встретился с самыми видными израильскими поэтами — выходцами из России: Шаулем Черниховским[433], Авраамом Шлионским[434], Леей Гольдберг[435], Натаном Альтерманом[436]. Они перевели его стихи на иврит.
В следующем письме из Палестины Кнут писал:
«Здесь мы находим все, что нам дает сегодняшний Париж, и вдобавок всю специфику Палестины. А то, что мы все-таки теряем — французский театр (малая величина), парижский городской пейзаж (…) и дорогие заезжие гости, — компенсировано с лихвой. Неудобно, что тут кризис. Но страна новая, и человек с инициативой может найти применение силам и капиталу (…) (Будь у меня деньги, устроил бы „ciné-actualités“[437], тут такого еще нет, и, конечно, чуть раньше-чуть позже, такое появится.)»[438].
В Палестине Кнут написал одно-единственное стихотворение, которое вошло в цикл его стихов «Прародина»
Бугры горбатых рыжеватых гор,
Верблюдами разлегшихся по склонам,
Бесплодья цвет, где редко жадный взор
Утешится пятном темно-зеленым.
…………………………………………
И вновь — всерастворяющий покой
Над вечностью библейскою, заклятой.
И сквозь стеклянный неподвижный зной
Мне слышен Бог, склонившийся над Цфатом.
В этом «всерастворяющем покое» Кнут особенно остро ощутил, что Бог склонился не только над Цфатом, но и над ним, еврейским мальчиком из Бессарабии, который с опозданием на тридцать семь лет ступил на землю прародины.
Как вспоминали знакомые Кнута, в Париже его принимали за цыганенка, а в Иерусалиме — за араба, благодаря чему он мог спокойно ходить по Старому городу в самый разгар беспорядков.
11
Вернувшись в Париж в конце 1937 года, Кнут опубликовал путевые заметки, в которых главу о прародине озаглавил
«Открытие Палестины»
[439]«Всякому знакомо это переживание: приедешь в какую-нибудь новую страну, в незнакомый город, встретишься впервые с человеком и с удивлением узнаешь их (…) С Палестиной у меня произошо обратное: несмотря на то, что я о ней и читал, и слышал, я в ней почти ничего не узнал (…) Палестину пришлось „открыть“. Конечно, кое-где я кое-что узнавал: бесконечные в прозрачнейшем в мире воздухе горы Иудеи (…) Мне, по-видимому, когда-то снился многоэтажно-разбросанный по склонам рыжих осенних гор жуткий царственный Цфат, серо-бело-синие кубики его домов с шаткими балкончиками. Здесь живут еврейские каббалисты, уже где-то виденные мною (не в „Габиме“ ли?) (…) По пятницам торжественно мерцают в таинственных кривых оконцах свечи и так значительно склонившееся над ними женское лицо… Здесь, в этих домишках, в лабиринте узких улочек, где еще поныне свободно разгуливают козы, в горных ущельях и пещерах, убежищах каббалистов, Израиль ждал Мессию. Здесь он Его ждет по сей день… Узнаешь и рабоче-пролетарский (…) стиль палестинской молодежи, сошедшей со страниц советских журналов, воплотившихся героев советских фильмов. И все же в общем Палестину пришлось „открыть“. Дело в том, что маленькая Палестина — страна больших контрастов. В ней тесно перемежаются самые разнообразные — нередко противоположные — зоны: географические, этнографические, бытовые, идеологические, культурные и, конечно, социальные. Помню, как в конце ноября я выехал из Цфата в Тверию — час езды автобусом. В Цфате было холодно, и я надел на себя все что мог. По мере приближения к Тверии, за час этой поездки, я, как в комическом фильме, постепенно разоблачался. Сначала опустил поднятый воротник, потом размотал шарф, затем снял пальто, пиджак, галстук, расстегнул рубашку. В Тверии я задыхался от жары, попав из горного климата в субтропический, но снимать с себя уже было нечего (Цфат — 850 метров над уровнем моря, Тверия — 250 метров ниже уровня моря: 1100 метров разницы за час езды). Такие контрасты прекрасно иллюстрируют палестинские контрасты в других областях. Еврейская Палестина делится на городскую и на зеленую, деревенскую. Городская Палестина — это главным образом Иерусалим, Хайфа, Тель-Авив. Недавно при мне произвели в городской чин и Петах-Тикву, одно из первых еврейских поселений, достигшее известного минимума населения (…) Старый Иерусалим именно таков, каким его воображает всякий. Все же, несмотря на это узнавание, невозможно остаться равнодушным к великой красоте священного города. Сердце сжимается при воспоминании о нем. Новый — порой прекрасен (дворец Имки[440], гостиница царя Давида[441], дворец Еврейского агентства[442] (…), но часто смущает нахальной грубо-модернистской нотой. И конечно, непривычного человека некоторые вещи смущают чрезвычайно: например, огромные афиши — на фоне Иерусалима! — зазывающие на какую-нибудь „nuit d’amour“[443] с участием белльвильской[444] знаменитости, мимо которых нередко невозмутимо шествует верблюд, самое надменное в мире животное. Быт европейских евреев Палестины отмечен сильным английским влиянием (…) Хайфа — богатый портовый и коммерческий еврейско-арабский город (40 000 евреев и столько же арабов). Средиземное море, три склона Кармеля[445], его сады и рощи участвуют в создании редкого городского пейзажа, который не всегда портит утилитарно-казарменная эстетика назойливой модернистической архитектуры. Талантливый молодой архитектор Р-ов[446], в меру сил своих борющийся с этим злом, — как прекрасна его синагога в Пардес-Хане! — большой любитель мексиканской архитектуры, которая, по его мнению, чрезвычайно „к лицу“ Палестине, рассказывал мне, как, открыв недавно мексиканский специальный журнал, он с ужасом и отвращением наткнулся на ту же рационалистическую, обезличивающую мир архитектуру, что, как проказа, распространяется по свету. Стиль хайфской жизни: нечто среднее между иерусалимской чинной серьезностью и тель-авивской свободой. Тель-Авив — нарядный кубистический город, первый и пока единственный стопроцентно еврейский город в мире. О поразительной судьбе этого города, выросшего на дюнах, на сыпучих пустынных песках, распространяться не приходится: 17 лет назад население его равнялось 3 600 душ. Ныне оно переросло 150 000, а с окрестностями — равняется 200 000 (…) Должен сознаться: то, что город целиком выстроен в этом безличном (как мебель-модерн) стиле, сообщает ему личный специфический стиль. Безстилье оборачивается стилем (…) Улицы оживлены, полны полураздетых, на европейский глаз, короткоштанных голо-руко-ногих девушек и юношей — бодрых, крепких и загорелых. В атмосфере города — многое от итальянского или южнофранцузского курорта, от Монпарнаса — и, конечно, от Одессы. Кафе играют заметную роль в жизни Тель-Авива: „Нога“ и „Генати“ кажутся перенесенными с Монпарнаса, а „Арарат“ и „Киннерет“, где собираются молодые писатели актеры и художники (а не наивные люди, пришедшие поглазеть друг на друга в уверенности, что „визави“ — артист, как это часто бывает в Париже), воспроизводят парижскую „Ротонду“ двадцатых годов. Все это — в рамках еврейской традиции, прочно поддерживаемой стариками, оживающими по субботам и праздникам и накладывающими в эти дни на город традиционно еврейский отпечаток. В будни их не видно и не слышно, но по праздникам власть, так сказать, переходит в их руки. Когда я однажды в праздник[447], забыв про него, собрался было сесть на велосипед (религией запрещено — в праздник), меня испуганно остановили знакомые. С Тель-Авивом у меня связано замечательное воспоминание. Я как-то забрел в единственный, пыльный и чахлый, общественный садик. Оказалось, что это — род тель-авивского „Гайд-парка“, где целый день толкутся оборванные, грязные люди. В центре каждой кучки — пламенный жестикулирующий оратор, а то и два или даже несколько, то и дело перебивающих друг друга. Эти люди кажутся пьяными, но пьяны они не от вина, а от нищеты и разговоров. Нескончаемые беседы и споры — политика, священные тексты (…) В большинстве своем — местечковые русские евреи. Идиш ораторов пересыпан русскими словечками, а то и целыми фразами. Собираются тель-авивские мудрецы ежедневно. Велико было мое удивление, когда старый оборванец закричал на идише, невольно перефразируя Достоевского: „Да пусть весь мир идет к черту за мой компот![448] Вы говорите: иди стрелять, рисковать жизнью. Я не знаю такой вещи в мире, которая бы стоила моей драгоценной жизни. Слишком я себе дорог, чтоб рисковать собой. Я слишком молод, — злобно орал старик, — я еще вовсе не жил!“ И вдруг — прямой потомок библейских пророков: „Все вы, и слушающие сейчас меня, и те, кого вы оставили дома, — грязные подлые псы, а я — ниже самого низкого из вас. Что такое еврейский народ? Вор на воре, сволочь. Хорошим вещам учил вас Моисей! Обмануть египтян перед исходом из Египта. Одолжите, пожалуйста, подсвечник на два, мол, дня — а там: пиши — пропало! Хорошо это? А?..“ Кто-то ему вкрадчиво возразил: „А что? Им много платили за их каторжные работы? Так они забрали в счет жалованья!“ Все расхохотались. В другой кучке худенький старичок ораторствовал о еврейском избранничестве, развивая тему в смысле необходимости покориться Богу, приятия изгнания, вечного странствования, мученичества… „Если мы избраны, как вы говорите, то почему мы так страдаем?“ — спросил голос сзади. „Потому и страдаем, что избраны“, — грустно ответил старичок. (…) В этих жалких, в сущности, городках протекало детство мира. И подобно тому, как небольшой закоулок, где мы играли в детстве, помнится таинственно огромным, а вернувшись лет через двадцать домой, мы недоумеваем — „где же, в такой тесноте, умещались все мифы нашего детства“, — человек, впервые попавший в Палестину, переживает то же смущение. Все эти народы и царства, все эти филистимляне[449], идумеи[450], амалекитяне[451], аммонитяне[452] и моавитяне[453] умещались в маленькой стране, в крошечных городишках с волшебными именами (…) Это земля Библии и библейское небо над нею (…) Сказано: „Небо твое сделаю, как железо, а землю — как медь“[454]. Ведь это возвращается после тысячелетних приключений блудный Израиль, тот самый, который топчут, гонят, травят, кромсают по сей день, в век всеобщей грамотности и всяческих прогрессов, и которому завтра, при все возрастающем прогрессе, будет много хуже (…) О „социал-толстовстве“ свидетельствуют отношение к земле, вера в облагораживающее влияние земледельческого труда, снобизм всяческого „опрощенства“, упразднение денег, религиозная мораль при отрицании религии. Характерно вегетарианство многих руководителей этих коммун[455]. Помню одного из них, в Афиким, запретившего жене стлать для него постель на том основании, что „стыдно пользоваться услугами другого человека“. В колонии Нахалал[456] долго хвастали: не бывать на нашей земле тракторному колесу. Где, мол, поэзия и смысл жеста сеятеля, жнеца и т. д. Никогда мы не унизимся до превращения в каких-то механиков. Сейчас у них — комбайн. Экономика победила: арабская конкуренция! Потребности араба (пища, одежда, жилище) невообразимо минимальны, к тому же он широко пользуется детским трудом. В Нахалале же с ребенком возятся 16 лет, прежде чем он станет на работу. Один этот фактор объясняет причины относительной дороговизны еврейского продукта. Вот и приходится мириться с трактором (…) „Соцраспределение“: все получают все — в пределах возможности коммуны — по своим потребностям. За одну и ту же работу семейный человек получит много больше холостого. (Если у члена коммуны застряли где-нибудь — в Польше, в Румынии, в России — родители или родственники, коммуна высылает им деньги либо посылки. Больше того: семейный человек, отец, скажем, пятерых детей, получающий в шесть, в семь раз больше холостого товарища, может работать вдвое хуже или меньше, если он слаб, болен или стар.) Немощные и старики вовсе освобождены от работы. Советскому принципу „кто не работает, тот не ест“ палестинские социалисты могли бы противопоставить: „едят все, а работает кто может“. Беременные женщины — предмет всеобщего попечения и заботливости — от работы освобождены. Вообще, в коммунах стараются не терять из виду индивидуальных особенностей членов. (В Афиким, где я прожил дней десять, художник работает только четыре дня в неделю и ведет переговоры с общиной, которая принципиально согласилась послать его в Париж учиться.) (…) Кроме обычной школьной программы дети с малых лет обучаются земледельческому труду — сначала по два часа в день, а позже и больше — на отведенных для них участках (огород, поле, сад). Гигиена и красота помещений, постановка воспитания и обучения детей этих еврейских крестьян на высоте неправдоподобной и совершенно недоступной для детей зажиточных классов европейских стран (…) От своих европейских ровесников палестинские дети отличаются большой самостоятельностью (…) В Палестине, стране опытов, не обходится, конечно, и без чрезмерного увлечения педагогическими новинками (…) Молодое поколение поражает крупным ростом, атлетическим сложением, бесстрашием, спортивностью, прямотой и смелостью поведения и мысли. Палестинцы называют их „сабра“. Сабра — плод кактуса, не только специфически местный продукт, но еще отличается тем, что голыми руками его никак не возьмешь. В Тель-Йосефе я видел, как детишки четырех лет и постарше лихо скакали на необъезженных лошадях. Женщины ни в чем не отстают от мужчин. Никакого труда не боятся, встречаешь их не только в „детских яслях“, в больнице, в прачечных и в разных женских мастерских, но и в качестве возницы на мчащейся вовсю телеге, и верхом на лошади. Почти повсюду они потребовали для себя права участвовать в Хагане — еврейской самообороне. Обходить колонию с ружьем — не романтическая шутка, а утомительный и опасный труд (…) Девушки — халуцианки крепки и свежи, презирают пудру и косметику, ходят (нередко — и в нерабочее время) в коротких трусиках, в брюках, в мужской тяжелой обуви, часто — в рабочих кепках. Такой наряд много удобнее для работы, есть тут, конечно, и изрядная доля рабоче-социалистического снобизма. (Галстук, например, неизменно вызывает (…) насмешливую гримасу или презрительную жалость к отсталому человеку.) (…) „Геры“ (христиане, перешедшие в иудаизм) обычно ведут себя так же, как и религиозные палестинцы. Помню встречу с ними в Седжере, маленьком поселке в 20 с лишним домов. У въезда в поселок рослый старик мирно беседовал с арабом. Я сразу признал гера. (Я, правда, был предупрежден, что в поселке имеется несколько герских семейств.) Обратился к старику по-русски. Познакомились и вошли в поселок. Должен признаться: я с трудом удерживался от хохота, так безмерно комичен был стиль Мойше Куракина. Типичный, прямо лубочный, русский мужичище, смачно говорящий по-русски в анекдотически-народном стиле (…) Разговор был весь уснащен цитатами из Библии (он говорил „ТАНАХ“), поговорками на иврите и на идише, которыми старик владеет свободно, ссылками на Талмуд. Подошел рослый парень с простонародно-русским лицом. „Это сынок, Хаим“. Хаим Куракин, парень-гвоздь, смущенно улыбался. Старик объяснил смущение сына: „Не володеет русским. Вы с ним говорите на иврит“ (…) Больше того: оказалось, что старик Куракин — „габэ“ в синагоге (вроде синагогального старосты — почетная выборная должность) как самый набожный, досконально знающий закон (…) „Откуда вы? — Астраханские…“. Старик не очень вразумительно рассказал о том, как еще отец его дошел до истинной веры, о фантастических мытарствах и приключениях, пережитых им и его семьей по пути в Палестину (…) Пробежала курносая беловолосая девчонка с косицами. Внучка. Третье палестинское поколение. „Рахиль, что ж „шалом“[457] не скажешь. Рахиль по-русски уже ни слова!“ (…) Что больше всего поражает в Палестине, кроме пейзажа — по-видимому, единственного в мире? Во-первых, обычный в еврейской Палестине парадокс: последнее слово урбанизма и техники на фоне подлинной Библии! Не всегда это радует сердце, но разум не протестует. Трудно привыкнуть к статичности арабов, часами лежащих либо сидящих в самых неудобных на европейский взгляд позах. Непостижимая пластика торжественного безделья и фатализма. Палестина — страна чудаков и героев ненаписанных книг, людей исключительной биографии, авантюристов, гражданских и религиозных святых. Палестинцы умны, интересны, болтливы, талантливые собеседники. На всех местах сидят люди высшей квалификации — явление знакомое, русский Париж этим не удивишь. И все же трудно привыкнуть к тому, что ночной сторож разговаривает с тобой о Прусте, уличный продавец сосисок — о новейших течениях мирового театра, скромный коммерсант, с которым тебя знакомят в кафе, оказывается ученым синологом-японологом, а крестьянин без запинки цитирует современных русских поэтов. Очень облагораживает жизнь отмена чаевых. Человеческое достоинство действительно много от этого выигрывает. В ресторане, в парикмахерской, в гостинице, будь перед вами шофер такси или уличный мальчишка, никто нигде не ждет от вас подачки за работу или за услугу. Скорее, обиделись бы. Страна высокой культуры (…) Что такое Палестина? Узкая береговая полоска между Средиземным морем и Иорданом. Ничтожная территория, вмещающая при том страшные горы и пески бесплодной иудейской пустыни. Какова емкость этой страны? Сколько она может вместить евреев? Область догадок и загадок! Английская комиссия 1921 года определила Холон (к югу от Тель-Авива) как „мертвую землю“, объявив, что „в Палестине нет больше места и для кошки“. Недавно Королевской комиссии Пиля[458] показали ту же „мертвую землю“ в живом виде: на дюнах поставили прекрасный рабочий поселок (последнее слово урбанизма), распланировали город, заранее насадили в центре его обширные парки… Кончилось тем, что, когда в английской палате кто-то запротестовал против ничтожных размеров площади, отводимой евреям авторами проекта раздела Палестины[459] („Ведь на такой площади можно разместить лишь крошечную часть еврейского народа…“), ему ответил докладчик: „Почтенный джентльмен плохо знает евреев. Кто-кто, но они сумеют устроиться“. Таково опасное доверие англичан к новооткрытым колонизаторским и земледельческим талантам евреев. Действительно, две тысячи лет эта земля как бы ждала возвращения Израиля. Что нашли здесь евреи? Пески, камни, пустыню, смертоносные болота, беспощадные болезни, косившие туземцев, различные виды лихорадки, дизентерию, трахому, тиф. О выстроенных на дюнах городах и поселках, о болотах, превращенных в цветущие сады, распространяться ныне не приходится (…) Итак, территориально Палестина — узкая полоска земли на берегу Средиземного моря, окруженного с суши 15-миллионным арабским морем (…) Конечно, Палестина мала, малопоместительна и окружена врагами, а палестинская экономика — фантастична. Но палестинское строительство игнорирует экономический фактор, как игнорирует и фактор территориальный, и вся его динамика родственна наполеоновскому „on s’engage et puis on voit“[460]. Безумие Израиля — священное творческое безумие. Если б харьковские студенты[461], пробравшиеся в конце прошлого века через все рогатки, через невообразимые испытания в эту страшную, голую, жестокую страну, помнили, что, по данным специалистов, вся Палестина (тогда, до отделения Заиорданья[462], т. е. втрое больше нынешней) вместит максимально 150 000 евреев, сегодня не было бы их там около 500 000. Но они пошли в Палестину, не заглядывая в статистические таблицы. Если б Палестина стала только духовным центром Израиля[463] или просто — убежищем для громимых колен Израилевых, то и тогда она заслуживала бы всеобщего содействия и поощрения. Но сионизм может стать этапом на пути осуществления Израилем своей исторической миссии. Даже религиозные социалистические общины — очевидное доказательство духовно-мистической роли Израиля (…) Если б главным делом этих людей было создание образцового еврейского земледелия и гигантского социалистического куроводства, они бы пошли не в эту беспощадную страну, где все, казалось бы, против них, а в Канаду, Аргентину или Мадагаскар, где объективные условия колонизации неизмеримо лучше и легче. Но и они горят священным безумием, неугасимой таинственной страстью, которым они порой не знают, а порой — боятся дать имя. А имя это: миссия Израиля. Палестина может стать — новой главой Библии. Повторяю: может (…)».