«Поначалу допросы вызвали у меня только скуку, и я ничего не боялась, потому что с самого детства привыкла к офицерам полиции и никогда на них не злилась. Я и раньше не могла понять, почему революционеры возмущаются, когда их арестовывают и сажают в тюрьму. Мне было ясно, что, если мы действуем против режима самодержавия, вполне естественно, что этот режим обороняется. И во время Французской революции, думала я, революционеры не щадили роялистов и казнили их на гильотине. Поэтому нечего ожидать, что власти будут гладить нас по головке. На их месте мы вели бы себя точно так же. Поэтому, когда полицейские грозили мне ссылкой в Сибирь и пожизненной каторгой (…) настроение у меня не портилось, и во время допросов я даже подшучивала над следователями. В конце концов мне надоело, и, чтобы меня оставили в покое, я подписала протокол, в котором было написано примерно так: „По своим убеждениям я — революционерка. Отказываюсь отвечать на любые вопросы, потому что не хочу лгать и в то же самое время не хочу причинить вред тем, кто принадлежит к революционной партии“. Но подписание этого протокола имело прямо противоположное последствие тому, что я ожидала. И вместо покоя допросы продолжались, превратившись в настоящую инквизицию (в то время я не знала, что у арестованного есть право отказаться идти на допрос). Когда следователь увидел, что меня не запугать, он сменил тактику. Неожиданно он мне рассказал, что арестованы все плотники на моем месте работы. Речь шла о сорока евреях, среди них — люди пожилые и семейные, не имевшие отношения ни к какой партии. Мне недвусмысленно объяснили, что, если я расскажу о деятельности Шахновича[690], всех рабочих тут же освободят, а если я буду молчать, то их продержат до окончания следствия. И все это потому, что Шахнович — упрямец и не хочет говорить. Меня обуяли сомнения. Первый раз в жизни я оказалась перед моральной проблемой: есть ли у нас моральное право позволить, чтобы из-за нас в тюрьме сидели люди, которые не разделяют наших взглядов? есть ли у меня моральное право позволить, чтобы из-за моего желания спасти близких мне людей, товарищей по идее, сознательно взявших на себя всю ответственность за свою революционную деятельность, допустить, чтобы сорок моих товарищей по работе, возражающих против нашей революционной деятельности, страдали и сидели в тюрьме? Я спросила себя, что делать. Предать Шахновича и таким образом спасти остальных или оставить их в тюрьме из-за партийного активиста Шахновича? Полицейский следователь сразу почувствовал, что попал в цель, и дал мне несколько дней на раздумья. Днем и ночью я ходила по камере и боролась сама с собой. Банальная логика нашептывала мне, что есть неписаный революционный закон, который гласит: „Не будь предателем. Не пытайся решить новые проблемы — ты только запутаешься“. С другой стороны, высокая человеческая мораль шептала мне: „Ты служишь интересам партии, а не высшему чувству справедливости. Ты боишься самостоятельно мыслить. Ты — рабыня традиции…“ На этот раз победило традиционное стереотипное мышление, и, когда меня привели на допрос, истощенную от внутренней борьбы, я заявила, что не буду отвечать на вопросы. Следователь тут же дал мне список из ста фамилий минских учеников, многих из которых я знала лично. У всех этих молодых людей не было никаких связей с БУНДом, и они даже не мечтали о революции. Следователь сказал: „Или вы расскажете о деятельности вашего друга Шахновича (…), или все эти молодые люди будут арестованы, и мы тут же выбьем из них всю правду (…) В ваших руках решение. Чтобы освободить сорок человек из тюрьмы и также предотвратить арест еще ста молодых людей, вы должны пожертвовать тремя виновными ради множества невиновных. Я даю вам неделю на раздумья“. Только Достоевский мог бы описать все мои терзания и мучения в течение той недели. Я не могла решить эту проблему. Должна ли я предать трех революционеров, чтобы спасти сто сорок нереволюционеров. За эти семь дней я дошла почти до безумия и даже пыталась повеситься. Но за мной все время следили и тут же отобрали у меня веревки, которые я нарвала из одежды. Я согласилась бы жариться на медленном огне, только бы избежать этих душевных мук. За час до того, как меня привели к следователю, я вдруг разом успокоилась. Я решила выдать Шахновича и двух других. По выражению моего лица следователь тут же понял, что победил, и спросил: „Расскажете все, что знаете?“ — „Да“. В его угрюмых и всегда мутных глазах вспыхнула радость и еще искра какой-то хитринки. В ту же секунду у меня впервые мелькнула мысль, что он меня дурачит и придумал всю эту историю, чтобы толкнуть меня на предательство. Во время допроса моего следователя куда-то вызвали. Все это время в кабинете сидел мужчина приятного, интеллигентного вида, лет сорока, одетый в гражданскую одежду, среднего роста, со светло-коричневыми волосами и добрыми серыми глазами. Он уже не раз бывал на моих допросах, но только слушал и ничего не говорил. Его загадочный и притягательный взгляд производил на меня странное впечатление. И тут произошло нечто такое, чего я сама не могу понять до сих пор. Как будто какая-то сила толкнула меня к этому человеку, и в отчаянии я спросила его: „Скажите, что мне делать? Рассказать или нет? Я вас послушаюсь, потому что у вас глаза честного человека“. Человек посмотрел на меня очень по-доброму, и в его взгляде была жалость. „Какая же вы еще дурочка! — сказал он. — Неужто вы не видите, что он лжет? Это же техника допроса, с помощью которой он вами манипулирует, чтобы вы в конце концов рассказали все что знаете. Когда он вернется, скажите ему, что не будете отвечать на его вопросы, и откажитесь от продолжения допроса. У вас есть на это законное право“. И после этого он ушел. Я не помню точно, что со мной случилось. Как будто я была в жару, а потом на меня разом нахлынула волна облегчения и необъяснимого счастья. Когда вернулся мой следователь, я отказалась с ним говорить, и меня тут же увели в камеру. Придя в себя, я не переставала думать, кто же он, этот таинственный человек, спасший меня от предательства. В тот же день меня снова повели на допрос, и на этот раз я попала в просторный кабинет, обставленный красивой мебелью, где сидел (…) мой „спаситель“. Я бросилась к нему, рассказала, как я мучилась и как я ему благодарна. А потом спросила, почему он помог мне избежать ловушки. „У вас был такой мученический вид, — ответил он, — что в ту минуту я перестал быть полицейским и поступил просто как человек“. Между нами тут же установились тайные дружеские отношения (…) Я не знала, с кем меня свела судьба»[691].
Юная Маня Вильбушевич в самом деле не могла знать, что ее «спаситель» не кто иной, как начальник московского Охранного отделения, или «охранки», как его называли, полковник Сергей Васильевич Зубатов.
3
Ко времени знакомства с Маней Зубатову было всего тридцать пять лет, а он уже успел сделать блестящую карьеру. Даже его враги, а их всегда было немало, признавали, что в рядах «охранников» и жандармов Зубатов был фигурой самой яркой, выдающейся во многих отношениях. По уму он несомненно стоял на голову выше своих сослуживцев, а его начитанность, его интерес к книге, столь редкие у людей его профессии, не вызывали сомнений. Его коллега, начальник петербургского Охранного отделения, полковник Герасимов написал в своих мемуарах, что Зубатов «…такой белой вороной навсегда и остался в жандармской среде, хотя внутренне он, как редко кто, сроднился с ее деятельностью и наложил на нее глубокий отпечаток…»[692]. А начальник жандармского управления Киева, генерал Новицкий записал: «Надворный советник С. В. Зубатов (…) после обучения в прогимназии, поступил в 5-ю московскую гимназию, где организовал значительный кружок (…) и, как представитель оного, вошел в сношение с местной московской революционной партией»[693].