Французский язык он учил в «Альянс Франсэз»[316], и, когда туда приехал бельгийский король, Кнута выбрали произнести речь.
Потом Кнут учился в Каннах на химическом факультете, получил диплом инженера-химика и часто повторял: «Что общего между мной и химией?» Потом переехал в Париж и женился на своей землячке Софье (Сарре) Гробойс. В 1930 году у них родился сын Даниэль и в том же году умерла мать Кнута, а через два года — отец. Он стал опорой и для младших сестер Ахувы (которую называли то Любой, то Либой) и Эммы, и для брата Симхи.
В 1933 году Кнут развелся с женой. «У него был роман с очаровательной молодой женщиной, и весь народ, читавший „Последние известия“, знал об этом романе, потому что Кнут печатал в газете посвященные ей стихи. Все знали, когда они ссорились и когда мирились», — вспоминает Ева.
А дружившая с Кнутом жена Ходасевича[317] Нина Берберова[318], вспоминая его первую жену, «милую и тихую Саррочку», пишет, что, уйдя от нее, Кнут «поселился с новой своей подругой. В этот период жизни я однажды пришла к нему вечером, и она не оставила нас вдвоем, так что, вместо того чтобы читать друг другу стихи, мы должны были вести пустячный разговор, который все время обрывался. Когда я уходила, он пошел провожать меня до метро. Я на лестнице начала уговаривать его вернуться. Но он настоял, и мы вышли на улицу. Помню наш разговор: — Лучше вернуться. — Почему? — Потому что ее вы будете иметь около себя не долго, а меня — всю жизнь. Он усмехнулся, но довел меня до метро и у остановки, под фонарем, прочел свое последнее стихотворение — что-то было им утеряно за последний год, какая-то свежесть и сила. И мне стало тревожно за него: а вдруг из него ничего не выйдет? И из него, в каком-то смысле, действительно „ничего не вышло“: лучшее, что он написал, было написано в самый ранний его период. Он сам чувствовал, что надо найти что-то новое, но для прозы, которую он пытался писать, у него не было ни языка, ни способностей, а для критики не было образования… В двадцатых годах он держал дешевый ресторан в Латинском квартале, где его сестры и младший брат подавали. До этого он служил на сахарном заводе, а позже занимался ручной раскраской материй, что было в то время модным»[319].
А русский литератор Андрей Седых вспоминает, что Кнут работал рассыльным в немецкой фирме автоматических аппаратов и «с утра до вечера развозил по городу на „трипортере“, трехколесном велосипеде, какие-то товары и этим зарабатывал на пропитание»[320]. На этом велосипеде его и сбила машина. Денег он так и не нажил, хотя отец-бакалейщик его наставлял: «Если найдешь на улице копейку, наступи на нее и подожди, пока все пройдут, вот тогда и подними». А один раз Кнут заявил: «Рассердившись на жизнь, я пустился в … ком-мер-ци-ю, и, что еще смешнее, преуспеваю»[321].
Но действительно преуспел он, когда в эмигрантские годы раскрылись его поэтические способности, оцененные такими пристрастными критиками, как Бунин[322] и Ходасевич, увидевшими в стихах Кнута «мужественное своеобразие». Берберова вспоминает, что Ходасевич сказал Кнуту: «Так по-русски не говорят. — Где не говорят? — В Москве. — А в Кишиневе говорят»[323]. Дарование Кнута оценили и его товарищи по цеху, с которыми он создал журнал «Новый дом» и литературное объединение «Перекресток» и регулярно посещал заседания Союза молодых поэтов на улице Данфер-Рошро, 79.
Насмешница Тэффи[324], видимо, там и подглядела такую сценку: «Прохожу поздно вечером. Вижу: выходят гуськом евреи среднего возраста. Спрашиваю: это кто? Это, говорят, Союз молодых русских поэтов»[325].
5
В Париже в литературных кругах русской эмиграции Кнут был дважды чужаком: еврей среди русских и провинциал среди столичных корифеев. Он это чувствовал. Может, потому и стремился к самобытности в своей поэзии.
О русской эмиграции в мемуарах Кнута есть такие наблюдения.
«Русская колония в „столице мира“ стала неким государством в государстве. Очень скоро выяснилось, что, за редкими исключениями, русские жили во Франции десятки лет, не зная ни французов, ни их жизни, ни их культуры и искусства. Многие эмигранты так и состарились и умерли, не найдя времени хоть как-то выучить французский язык. Даже Бунин (у которого я бывал дома), проживший во Франции тридцать лет, еле-еле говорил по-французски, и, чтобы составить самую простую фразу, ему приходилось делать большое усилие. Париж был для русских своего рода пустыней, где разбросаны маленькие или большие русские оазисы. Вот русский в Париже и шагал по этой пустыне от одного русского оазиса к другому. В Париже с его предместьями русские жили совершенно обособленно, скучившись в „русских домах“, на „русских окраинах“ и даже в „русских городках“ (Биянкур). Ели только в русских ресторанах разного пошиба — от роскошных, где готовили „бывшие царские повара“, до обжорок. Признавали только русскую, точнее, так называемую русскую кухню, где были и украинский борщ с кашей, и русская кулебяка, и кавказский шашлык, и польские зразы, и еврейская фаршированная рыба. В любой русской забегаловке на почетном месте, само собой, красовались и все сорта водки: царская („казенка“), перцовка, лимонная, а для любителей — 96-градусная. В духовной сфере все обстояло точно так же: русские ходили на русские лекции, на русские фильмы и спектакли, в русские концерты, на русский балет и в русскую оперу, читали русские газеты, журналы и книги (кроме великолепных русских библиотек были даже книгоноши), заглушали тоску под русские или цыганские напевы. Дети учились в русских гимназиях, брали уроки у русских певиц и балерин, занимались в русской консерватории. В Париже было полно русских церквей, несколько русских молодежных организаций и спортивных обществ и даже военная академия. Окружение русского эмигранта в Париже, его друзья и враги, приятели и знакомые, флирты и любови — все было русским, по-русски и в пределах „русского круга“. Русскими были будни и праздники, попойки и увеселения, свадьбы и похороны, привычки и обычаи. Во Франции русский эмигрант оказывался только в часы работы, которую он не воспринимал всерьез, поскольку в большинстве случаев она была временной и крайне далекой от той профессии, к которой он в свое время готовился или которую приобрел. Случалось не раз, что прямо посреди парижской улицы или во втором классе метро оборванный Имярек церемонно снимал с головы замызганный котелок и прикладывался губами к руке знакомой дамы в знак полного презрения к новому декоруму. Картину завершали эмигранты разных национальностей: евреи, армяне, украинцы, грузины и другие жители Кавказа. На всех на них лежал отпечаток того, что еще вчера было настоящей жизнью. Volens nolens[326] приходилось то и дело сталкиваться с какими-то там французами, но они были, как бы это поточнее выразиться, не более чем неким орнаментом к условному, иррациональному миру, состоящему из администрации, полиции, паспортного контроля, печатей, разрешений и запретов. В определенной степени так выглядит мир гоев для еврея в странах рассеяния. И вовсе не случайно в самом начале эмиграции Леонид Андреев[327] сказал: „Русские превратились в евреев Европы“»[328].
6
В литературном мире, к которому принадлежали Кнут и Ариадна Скрябина, имперская «тюрьма народов» была представлена широко: русские, татары, литовцы, армяне, грузины, украинцы, поляки, один грек, один калмык и много евреев.