Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кнут-публицист сразу же обратил на себя внимание. Особенно в таких зарисовках, как «Русский Монпарнас в Париже», «Бунин в быту», «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус», «Встреча с Ремизовым», «Константин Бальмонт». Но эти же зарисовки стали последней попыткой Кнута что-либо писать. В самом деле, долго ли можно питаться прошлым! А главное — он был уже неизлечимо болен.

Только когда они с Леей бывали у Евы, когда из Беэр-Шевы к ним приезжала Бетти и особенно когда Кнут навещал в интернате Йоси, он как-то еще держался.

«Папа во всем хотел совершенства. Вот один пример. В интернате я занимался в кружках рисования, драматическом, музыкальном, играл на мандолине, на флейте. Открылся кружок игры на скрипке — я и в него записался. В родительский день приезжает папа и узнает, что я учусь играть еще и на скрипке. Так знаете, что он сказал? „Ты должен стать не просто скрипачом, а самым лучшим скрипачом“. Папа часто приезжал в интернат. Обычно один, изредка с Леей. Мы ходили гулять, рвали цветы. Тогда Бет-Шемеш был не городом, а настоящей глухоманью. Одни пески. Да какой-то канал. Над ним начали строить мост, но не закончили. Один раз мы с товарищами стали ходить взад-вперед по стропилам. Нас поймали. „Вот погоди, на следующей неделе приедет твой папа, мы ему все расскажем“, — пригрозили мне. Я ужасно испугался, а папа сказал: „Я очень рад, что ты такой смелый и сильный мальчик, я тобой очень горжусь. Но очень прошу: береги себя“»[671], — вспоминает Йоси.

Просьба отца не помогла. Служа в армии, Йоси однажды вертел в руках заряженный автомат, случайно нажал на курок и попал себе прямо в голову. Его уже записали в покойники, но вопреки всем медицинским прогнозам после девяти месяцев безнадежного состояния он чудом выжил, оставшись, правда, инвалидом на всю жизнь.

Йоси знал, что отец болен, видел, что ему становится все хуже и хуже.

«Раньше в автобусе папа всегда уступал место, хоть и признавался мне, что при этом чертыхается про себя. А тут в битком набитом автобусе он тронул кого-то за плечо и попросил: „Пожалуйста, разрешите мне сесть“. Ему сразу уступили место, я заплакал, а он мне сказал: „Не плачь, сынок, всякое бывает“»[672].

Известие о смерти Бунина и Тувима подействовало на Кнута угнетающе. Обрывались последние связи с прошлой жизнью. Он начал уничтожать свой архив, выбрасывать все, что еще оставалось в ящиках письменного стола.

Кнут давно потерял своих читателей. Сначала в России, потом во Франции. А в Израиле он их и не приобрел. И чем хуже ему становилось, тем чаще он вспоминал Ариадну, но скрывал это от Леи, не хотел ее огорчать. Мысленно он то и дело возвращался в Париж, по которому ходил не в сандалиях, как в Израиле, а в начищенных туфлях, и не в рубашке с расстегнутым воротом, а в рубашке с галстуком. В Тель-Авиве пятидесятых годов галстук считался «буржуазным пережитком», Кнут не хотел быть посмешищем, и его галстуки бесполезно висели в шкафу.

Лея уговорила Кнута пойти к врачу. Результаты анализов пришли быстро. Злокачественная опухоль мозга.

* * *

Хотя Кнут уже не мог сам даже пуговицы застегнуть, он так мечтал погулять по Парижу, что в сентябре 1954 года они с Леей туда поехали. Там ему и исполнилось пятьдесят четыре года.

Это был самый печальный день в его жизни. Единственной гостьей была Мириам. Вот они и сидели втроем. Кнут просил женщин не плакать. «Все обойдется, все как-нибудь обойдется», — повторял он, зная, что ничего не обойдется.

Кнуту очень хотелось попрощаться с друзьями, которые еще остались в живых, и на следующий день Лея пригласила Шуру Гингера с женой и маленького Шапиро.

«Маленький Шапиро»… Так его называла Ариадна… Скоро они с ней встретятся… Он ей расскажет о себе и о Лее… Ариадна его поймет…

По возвращении в Израиль Кнута положили в больницу. Йоси попросил Лею взять его с собой навестить отца.

«Сначала она согласилась, а через неделю сказала, что не возьмет, потому что при одном упоминании моего имени папа очень разволновался — и ему стало хуже. Больше я его не видел»[673], — вспоминает Йоси.

В больницу Лею возила Ева на своей машине. Никто, кроме них, Кнута не навещал.

— Видишь, как все возвращается на круги своя, — сказал он Еве во время очередного посещения. — Двадцать лет назад я тоже лежал в больнице, и ты меня лечила.

— А теперь не лечу.

— Теперь я неизлечим.

Рядом с Кнутом в палате лежал молоденький раненый солдат, которому Кнут посвятил последнее письмо к Лее, написанное по-французски.

«Глава Мойшеле» — так начинается это письмо, наводя на мысль, что и в таком состоянии Кнут не утратил профессиональных навыков.

«Мальчик меня обожает, потому что чувствует, как хорошо я его понимаю и как заботливо к нему отношусь. Утром, когда я ему говорю „бокер тов“[674], у него лицо сияет (…) Он любит меня (…) По утрам он орет жутким голосом одни и те же слова — „каки!“, „пипи!“, „нет!“ — и закрывает голову руками (…) Он — добрый, сердечный, но никто не понимает (кроме врачей); что после ранения в его словарном запасе осталось всего несколько слов, поэтому только ими он и может выразить все, что хочет сказать. Представь себе драму Бетховена[675], если бы после авиакатастрофы он должен был довольствоваться всего тремя нотами (…) А так как…».

Рука Кнута перестала его слушаться, и строка поползла по диагонали. «На кладбище великой Катастрофы…»[676].

Последнее письмо из больницы — о раненом израильском солдате. Последние слова в последнем письме — о Катастрофе.

Что вспоминал Кнут в короткие минуты просветлений? Чьи лица? Какие строчки? Из чьих стихов? Наверно, из своих. Может, этих?

Я сегодня умру. Я сегодня согласен
Все простить, ничего не поняв.

Или этих?

Нет, в душный ящик вам не уложить
Отвергнувшего тлен, судьбу и сроки,
Я жить хочу и буду жить и жить,
И в пустоте копить пустые строки.
* * *

15 февраля 1955 года, когда Ева в очередной раз привезла Лею в больницу, койка в палате, где лежал Кнут, была пуста. Лее сказали, что он умер под утро и что ей надо пойти в морг для опознания.

Вернувшись из морга, Лея без единой слезинки сказала Еве:

— Никому не говори, что Довид умер: у меня сегодня премьера. Я сама им скажу. Потом.

На похороны Кнута пришло много народу. Поэты, актеры «Габимы» и Камерного, знакомые, соседи. Йоси читал «каддиш»[677].

В тот же день Ева, выполняя предсмертную просьбу Кнута, сказала Эли, что Кнут не был его отцом.

* * *

Когда умер Кнут, в некрологе написали: «Ушел из жизни поэт Довид Кнут, известный израильской общественности только как муж талантливой актрисы Леи Кнут»[678].

А когда погибла Ариадна, Ева написала:

«Слишком рано говорить об исчезнувшей Ариадне и тем более вспоминать ее облик. Она для меня еще слишком жива, слишком связана с моей жизнью, чтобы я могла рассказать о ней тем, кто ее не знал и потому не мог полюбить. Сказать им, что эта женщина, не оставив после себя никакого долговечного и осязаемого творения, тем не менее была существом исключительным, которое не может исчезнуть, значило бы не сказать ничего. Из моей памяти никогда не исчезнут ее кристальная чистота, ее верность своему „я“, ее принципиальность, ее серьезное лицо, ее внезапный смех и тоненькая фигурка. Даже те, кто ее знал, до конца не осознавали, какое глубокое влияние оказывала она на окружающих и в чем был истинный смысл ее существования. Я знала ее, потому что любила. А другого способа узнать ее и не было. Даже из ее близких очень немногие представляли себе какую нежность, какое великодушие, какое сочувствие она была способна проявлять по отношению к тем, кого любила (…) В повседневной жизни ее не беспокоили материальные заботы, которые занимают большую часть людей. Она заботилась совсем о других вещах. Для нее вера, осмысление общественных явлений, национальная и политическая борьба были не надстройками в ее жизни, а фундаментом. Этот фундамент и был ее нутром и хлебом насущным. И при всем при этом — ни тени догматизма, сама непосредственность. Даже пылкая, как любовь, ненависть не мешала ей наслаждаться простыми удовольствиями жизни. Неприемлемые для нее мысли и факты, как и неприемлемых для нее людей, она отвергала решительно, откровенно и без оглядки на последствия. Она не знала полумер, не оставляла лазеек для отступления, не боялась нажить себе врагов, восстановить против себя весь мир. (…) Она любила евреев не из личных привязанностей, как могло бы показаться, а потому что в еврейском народе видела носителей духовных богатств иудаизма. В сионизме она видела помимо возрождения еврейского народа создание новой морали и новой религии, которые будут хороши для всего мира. Она верила в еврейскую мистику, всегда умела находить общее в частном, вечное в преходящем. Ее модус вивенди[679] основывался не на современности, а на истории, не на днях, а на веках. У нее было врожденное чутье на все подлинное и существенное — иными словами, на все то, что лишь очень немногим удается различить среди предрассудков и моды. Даже недюжинного ума мало, чтобы объяснить некоторые ее предвидения, оказавшиеся пророческими (…) В начале войны она мне писала из Парижа: „Мы все убеждены в конечной победе, а доживем ли мы до того дня, когда можно будет ею насладиться, — вопрос другой“. Помню, как однажды, когда мы с ней ехали в метро, она посмотрела вокруг и сказала: „Ты веришь, что у всех ближних бессмертная душа? Если это так, как же должно быть перегружено небо!“ Я ничего не ответила, но подумала, что (…), если кому-нибудь из нас уготовано бессмертие, этим кто-нибудь безусловно была бы она. Мы много раз говорили с ней о справедливости Всевышнего. Она в нее верила. Верила, что человек не может умереть раньше, чем выполнит предначертанную ему миссию (…) Я (…) не могу согласиться с тем, что она нас покинула (…), но при этом чувствую, что (…) свою миссию она выполнила еще при жизни. Самим своим существованием. Трагическая смерть, которой было бы достаточно, чтобы увенчать ореолом любую другую жизнь, к ее жизни не добавила ни йоты. Смерть была лишь закономерным концом, вызванным не обстоятельствами, а самой натурой этой незаурядной женщины (…) Ариадна разделила героическую смерть с тысячами участников Сопротивления, но и без этого она несомненно принадлежала к числу тех лучших людей, о которых мы вечно будем помнить»[680].

вернуться

671

«Папа во всем… береги себя» — из интервью, взятого автором у Йоси Кнута.

вернуться

672

«Раньше в автобусе… всякое бывает» — там же.

вернуться

673

«Сначала она… не видел» — там же.

вернуться

674

Бокер тов! (ивр.) — С добрым утром!

вернуться

675

Бетховен Людвиг ван (1770–1827) — немецкий композитор.

вернуться

676

«Мальчик меня… Катастрофы…» — из архива Леи Арав (Кнут).

вернуться

677

Каддиш (арам.) — святой. Поминальная молитва.

вернуться

678

«Ушел из жизни… актрисы Леи Кнут» — из некролога в «Едиот ахронот» (ивр.), 16.2.1955.

вернуться

679

Модус вивенди (лат.) — образ жизни.

вернуться

680

«Слишком рано говорить… будем помнить» — Е. Киршнер, «Воспоминания».

79
{"b":"839159","o":1}