Но бежать от собственных мыслей было некуда, и Федор Михайлович еще упорнее старался припомнить свое состояние духа в т е минуты, когда его могли убить и даже уже начали готовиться к этому, а меж тем где-то в пропастях сознания трепетала мысль: да не может, не может этого быть!
Он безудержно перебирал в памяти все застывшие в лютом холоде недавние мгновенья, перебирал с твердой торопливостью, так как знал, что уже все кончилось и он жив, жив снова, и снова может думать, и может писать, и даже что-то хотеть и чему-то радоваться. С умиленной улыбкой вспомнил он, как в минуты, когда он маршировал у смертного порога и с эшафота неслись слова «приговорены к смертной казни», вдруг на хмуром небе словно разорвалась пелена, как раз в этот миг стремительным порывом блеснуло солнышко и снег под ногами сверкнул радостной искрой, вдруг ослепившей глаза. И припомнились ему шаги приговоренных по снегу, удивительно звонко хрустевшему, такие отрешенные и спешащие шаги.
И мысли о брате и Эмилии Федоровне и о детишках их тоже встали перед ним такими же стремительными, как они были в нем в т е мгновенья…
— Жизненность! Жизненность во мне запасена! — ликовал он и хотел всем, всем, а особливо брату, высказать, что он снова любит жизнь и хочет жить и что жизнь — всюду и всегда не во внешнем, а непременно в нас самих, непременно в наших чувствах.
— Жизнь! Везде жизнь! — восклицал он про себя. — И надо жить, надо б ы т ь человеком. Надо еще и еще раз жить. И пусть все еще живут, обязательно второй раз живут…
Он ходил по узенькой своей камере и множеством всех этих мыслей словно захлебывался, порываясь даже выбежать куда-нибудь на простор, в поле, и там кричать и даже петь — петь о жизни, только что, сию минуту, снова начатой им.
— Брат мой! — бросал он слова полным голосом то в один угол, то в другой, вспоминая своего Михаила. — Брат мой! Жить надо! Жить! Жить тихо и предвиденно… Жить надо положительно… И, главное, с надеждами… Надежды… Надежды нужны. Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслью, был у п о с л е д н е г о мгновенья и теперь е щ е р а з ж и в у.
Он уверял себя и всех близких, хоть и не видел их, что в человеке заложена бездна тягучести и что он готов вынести всякую тоску, только бы силы телесные! Вот теперь зима, — неслись вихрем мысли в холодном одиночестве, — но будет же весна. И будут еще зеленые листочки, будут непременнейшим образом. И надо верить в зеленые листочки, без зеленых листочков человек никак не проживет. Зеленые листочки — великая приманка.
Никогда еще так мучительно, так неистово не хотелось ему всех вдруг увидеть: и братьев Андрюшу и Николю, и сестер, столь отъединенно живших, Вареньку и Верочку, и маленькую Сашеньку, — всех обнять и полюбить, всем сказать что-то ужасно хорошее и, главное, по-новому, не так, как раньше, а с трепетом младенца, с возрожденной душой, и даже отрешившись от всего прошлого, в котором он увидел такие досаднейшие и недостойнейшие ошибки. Он хотел всех, всех призвать к себе, у всех вымолить прощение и закричать о том, что он с н о в а живет и будет, непременно будет жить. И будут еще у него зеленые листочки, обязательно будут.
— Жизнь — дар! Жизнь — счастье! — восклицал он почти вслух, при этом не то смеясь, не то рыдая, и все в порывах бросаясь из одного угла в другой, и все боясь взглянуть в окно, в котором могло опять представиться т о ж е с а м о е, и когда раз взглянул туда, то опрометью отскочил, как ужаленный, и припал к постели.
Вдруг залязгал засов у двери, и в каземат вошел военный чиновник в сюртуке с красными обшивками, в сопровождении другого чиновника. Это был военный доктор, человек чрезвычайно пухлой наружности, с рябоватым лицом, на котором поблескивали несоразмерно маленькие очки.
Федор Михайлович весь вздрогнул, встревожившись неожиданным появлением, и встал даже с койки в намерении спросить о причине такого позднего посещения, но доктор сам первый, наклоня голову, почтительно осведомился:
— Не чувствуете ли недомогания какого?
В голосе доктора было даже скрытое беспокойство, и Федор Михайлович так сразу и догадался: мол, заботливое начальство решило проверить всех содержимых, в каком они находятся самочувствии после вчерашней экзекуции.
— Не-ет… — с растяжкой и смущаясь ответил Федор Михайлович, любопытствуя и недоверчиво гляди в глаза доктору. — Нет, напротив. Во мне такие запасы жизни, каких никогда и не бывало, — скупо, но выразительно, с волнением — почти сквозь радостные слезы — добавил он и умиленно засмеялся, так что доктор тоже обрадованно улыбнулся и поспешно откланялся.
Федор Михайлович растерянно поразмыслил над казенным беспокойством, столь неожиданно пославшим в казематы наблюдательного медика, и принялся писать письмо брату, но едва он пригнулся над бумагой, как тяжелейшая мысль обрушилась на него: будет ли он там, в ссылке, иметь такую же бумагу и перо?
— Неужели никогда я не возьму пера в руки? — с отчаянием подумал он про себя. — Да ведь это-то перо — оно и есть самое главное, может быть, во всей жизни. Самый важнейший нерв. И неужто его могут отнять?.. — Мысль об этом сводила его с ума. — Да, если нельзя будет писать, я погибну, — решил он бесповоротно, и по спине его перекатывался холод. Он готов был лучше согласиться на десять, на пятнадцать лет самого изнурительного заключения — лишь бы перо в руки!
В полной рассеянности и смятении продолжал он писать. Письмо выходило очень длинное, слова не поспевали за бегом мыслей; только что пережитое смешивалось с воспоминаниями о прошлом, с разбросанными заботами о брате, о его детях, с обрывками впечатлений казематной жизни, — одним словом, страшно много хотел сказать он, обо всем упомянуть и ничего не забыть, перо торопилось в горячке и бессоннице и рвалось высказать решительно все. А в растроганном сознании все вставали и вставали один перед другим живые люди недавних лет, и Федор Михайлович каждого оглядывал с какой-то детской ласковостью, силясь излить всю любовь своего сердца и все пересчитывая свои каждодневные ошибки. Да, неуменье жить, — решил он вдруг, — вот что истерзало меня в прошлом, — неуменье и оттого заблуждения и затрата времени на досадные отступления, на раздражительные поступки и неприветные слова. Сейчас он обещал быть ч е л о в е к о м среди людей и не падать духом в новой, с л е д у ю щ е й жизни, для которой нужны и новые силы, и новые мысли, и новые потребности, — ведь та голова, которая жила в только что к о н ч и в ш и е с я годы — «высшими потребностями духа» (по его определению), та голова, — считал он, — уже «срезана» с его плеч, и он должен все строить вновь. Это захватывало его дух, даже манило его своей неизвестностью, и тут, впервые полностью ощутив все обилие «запасов духовной жизни» в себе, он с трепетом предвкушал, как он наконец создаст то, что ему создать не дали, — только бы не отняли у него пера, а если отнимут — боже мой! — сколько уже выжитых им образов погибнет и угаснет, как угасла Неточка, которую не дали ему до конца понять и осчастливить! «Не дали, не дали, не дали…» — повторял он. «Обо мне не тужи, — взывал он меж тем к брату. — Помни меня без боли в сердце. Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Прощай! Прощай! Еще раз прощай! Прощайте все!»
В нем было как бы два хода мыслей: один связывался с прошлым, другой простирался к будущему. До чрезвычайности трудно было «переломить себя надвое, перервать сердце пополам». И вместе с тем в нем вскипала необычайная, почти фантастическая вера в счастливые мгновенья, нетерпеливо якобы ожидающие его впереди. И образы, толпой волновавшие его, но еще не воплощенные, владели вполне этой верой.
Из мрака равелина ему видно было солнце, и об этом солнце он с восторгом упомянул брату, аллегорически разумея под солнцем ту жизнь, которая везде бывает жизнью, и тех людей, которые везде бывают людьми. И эту жизнь, и этих людей он уже возмечтал объять в своем неудержимом воображении и переложить все, все до мельчайших черточек, до крайних непредвиденностей, на бумагу. Перо бы, перо только бы в руки!