Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Почтеннейший Павел Петрович почитался сердцеведом и великодушным советником во всех трудных расчетах и скользких обстоятельствах. Он как бы играл в сердце своем, стараясь уж во что бы то ни стало укротить «дух» страдавшего брата — то ли лаской, то ли обещанием, то ли разумным и необходимым испытанием судьбы, как выражался он возвышенно и с должным сокрушением. И при этом он выказывал столько чувства и столько уважения, что испытуемый, слыша его тонкий голосок (не голосок, а чистая флейта) и глядя в его глаза, дрожавшие на розовато-бритом и довольном лице, начинал верить в свое настоящее счастье, которого он и не подозревал никогда, то есть в неизбежность и полезность посылаемых ему Павлом Петровичем испытаний.

Федора Михайловича он не замедлил, вслед за другими арестованными, вызвать на допрос. Он сидел в комендантском здании за длинным столом, привезенным вместе с прочей мебелью из министерства внутренних дел, причем, как всегда в важных случаях, был обязательно во фраке и со звездой на груди.

Рядом с ним сидели генерал Ростовцев и чиновник, присланный для секретарских обязанностей, а чуть поодаль, как бы нечаянно и между прочим наблюдая, чинно расположился Иван Петрович Липранди со склоненной головой и в задумчивом молчании. Иван Петрович был вызван в комиссию в качестве знатока дела, и ему поручено было составить в письменном виде свое мнение по поводу раскрытого общества и разъяснение непонятных обстоятельств, а комиссия Голицына упросила принять высшее руководство в разборе документов, в чем Иван Петрович считался завзятым мастером и на что великодушно согласился.

Гагарин мечтательно навел глаза на Федора Михайловича. Казалось, будто он только что, вот сию минуту, немного где-то в уголке всплакнул и еле-еле успел вытереть слезы — так чувствительно-розоваты были его глаза, обращенные к стоявшему перед ним сочинителю Достоевскому…

Прежде всего он заметил:

— В ближайшем времени вам позволено будет читать и писать. В этом не должно быть вам отказа.

Сообщение это привело Федора Михайловича положительно в восторг. Он с благодарностью взглянул на щедрого князя и даже, сам того не заметя, от удовольствия потер руки одну о другую.

Но Гагарин на этом не остановился. Он сообщил Федору Михайловичу еще одну и умилительную новость:

— Брат ваш, Михаил, будет отпущен на свободу, и не позже, чем завтра.

Федор Михайлович знал, что Михаил был арестован одновременно с освобождением Андрюши, ошибочность задержания коего вскоре обнаружилась в комиссии. Он счастливо улыбнулся и еще больше оживился и, почти забыв себя, погрузился в размышления о любимом брате. Но его быстро прервали. Генерал Ростовцев вместе со своим креслом, тяжело заскрипев, придвинулся всем туловищем к столу и, опершись локтями о стол, заговорил зычным голосом:

— Сообщите нам о цели и, так сказать, назначении собраний, бывших в квартире дворянина Петрашевского в Коломне.

Федора Михайловича пронзил и как-то принизил этот голос. Он вдруг с болью почувствовал над собой чье-то право требовать от него точнейший ответ и открыть всю душу, ту самую душу, которую до конца никому-то он и не открывал никогда, даже в самые тревожные и искупительные минуты. Вопрос Ростовцева его покоробил, но он, вздрогнув, твердо приготовился к ответу. Он взглянул на Гагарина и увидел его слегка раскрывшиеся губы, как бы ожидавшие, что же ответит он или, быть может, промолчит. Потом он посмотрел и на Ростовцева. Лицо генерала показалось ему необычайно широким и угрюмым. Щеки вздрагивали на нем при малейшем повороте, а глаза сидели где-то глубоко, закрытые жирными и пожелтевшими складками.

— Квартиру Петрашевского я посещал не часто, — начал Федор Михайлович тихо и медленно, — и потому в подробности входить не смею, но скажу положительно, что бывал там по пятницам, вовсе не имея никаких скрытных намерений, и всегда уверен был, что дело там происходило семейственно. Собирались короткие знакомые (впрочем, иногда заходили и случайные лица, прослышавшие о наших беседах, которых никто не скрывал), обсуждали литературные вопросы и социальные теории… Ну, иногда попадалось горячее слово, но ведь никакой спор не бывает без горячих слов, а ведь ради споров-то и ходили люди. Без споров и рассуждений и делать-то нечего было бы у Петрашевского. А когда сходились люди разные, то и любопытство было сильней. В обществе же у Петрашевского не было ни малейшего единства в направлении мыслей, и потому споры и возбуждали любопытство и никогда не кончались.

— Вы сами тоже принимали участие в этих спорах? — вставил вопрос Гагарин и прищурил влажные глаза. — Не скажете ли нам, о чем именно вам приходилось говорить? — Голос почтеннейшего Павла Петровича благодушно и весело, как невидимый кузнечик в травах жаркого полдня, подскакивал в воздухе коротенькими и быстрыми звуками: тик-ти-рик… тик-ти-рик. Но доброта не убывала, и весь он сиял от расположения и к сочинителю Достоевскому, которого он знал (знал, того нельзя отнять от него), и к генералу Ростовцеву, подергивавшему своим подбородком, затянутым отвислой и болтающейся кожей, и к прочим чиновникам, которых он видел сейчас рядом с собой.

— Я слыву за человека неразговорчивого и молчаливого, — отвечал Федор Михайлович, неловко улыбаясь и отступив шаг назад. — Не умею много говорить, особенно в присутствии большого числа лиц, но, однако, приходилось иногда высказываться в разговоре по поводу литературы или чисто психологических вопросов. Бывало, поспоришь и с Петрашевским. Могу заметить тут же, что в вопросах литературных я всегда полагал главную цель в художественности. Искусство не может быть подстрекательным, как иные думают, а только художественным, без всякого газетного пристрастия и, так сказать, направления. В направлении оно и не нуждается, ибо идея в искусстве сама должна прийти и показать себя, если можно так оговориться.

В это время заерзал в кресле Ростовцев и, будто что-то вспомнив, еще больше навалился туловищем на стол, объявляя Федору Михайловичу выскочивший вопрос:

— Сообщите нам, вы читали вслух и публично письмо, написанное критиком Белинским Гоголю, с богохульными мыслями и дерзкими, противогосударственными и даже противоразумными взглядами? — Дебелая масса Ростовцева снова застлала глаза Федору Михайловичу, и зычный голос, исходивший будто издалека, словно придушенный подушкой, надавил снова на него.

— Совершенно верно. Читал. Но по поводу прочитанного не высказывался, хотя всякий, кто слушал меня и знает мои расхождения с покойным критиком, подтвердит, что мысли, высказанные в письме его, не возбуждали во мне особого сочувствия и не могли возбудить, ибо они залиты желчью, хоть иные из них и заслужили внимание и порыв в них нельзя не признать благороднейшим и достойнейшим. Злоба же отвращает сердце. Впрочем, должен добавить, что не что иное, как болезнь послужила причиной тому, что воображение Белинского пришло в известное расстройство и им овладела раздражительность. В здоровом состоянии это был превосходный человек и великого ума, смею уверить вас. Превосходнейший, лично убежден в том, так как некогда был коротко знаком с ним. Разрыв же наш произошел исключительно из-за мнений и направлений в литературе. Я полагал, повторяю, что сочинителям нечего останавливать каждого на перекрестке и, хватая за пуговицы, учить уму-разуму и читать проповеди. Искусство должно быть выше газетных историй и частных фактов и устремляться к общим целям и идеям… Белинский же утверждал совершенно другое и тем предрешил нашу размолвку. Но человек он был весьма замечательный, как и Гоголь, и их переписка, вполне честная и благородная, должна возбудить любопытство. Уж это отрицать невозможно.

— А-а-а, — начал рассыпавшимся голоском Гагарин, — вот вы заговорили о направлениях… Не так ли? А в обществе господина Петрашевского какое было направление, если можно так выразиться? И сам Петрашевский располагал ли к себе?

— Да, да. Располагал, и вполне, — быстро произнес Федор Михайлович. — О нем вся столица, можно сказать, шепчется. И он располагает к себе. Он участлив ко всем, кого знает. Благожелателен и весьма умен, но со странностями. И об этих странностях даже больше говорят, чем об уме его, хотя ум у него несомненный, и, собственно говоря, ума даже больше в нем, чем благоразумия, как некоторые совершенно правильно замечают. Странности его и, так сказать, эксцентричности сказываются и в поведении его и в образе мыслей. Мысли же направлены в сторону одного просвещения. Он изучает социальные учения и занимается законоведением. Но тут же утверждаю, что отнюдь не для политики проник он в разные тонкости учений. И направления одного не было и не могло быть в его обществе. И он и все его короткие знакомые сходились, чтоб обменяться своими различными мнениями, причем без боязни и без утайки. Позвольте заметить, что мне всегда странным казался тот излишний страх, с коим мы часто судим о разных заграничных и наших собственных вещах и вопросах. И о республике какой-нибудь мы говорим вдруг ни с того ни с сего шепотом, боясь произнести само слово, между тем как вся эта республика так же далека от нас, как и Франция. Вот этого-то ложного страха не бывало никогда на собраниях в квартире Петрашевского. Откровенные слова — и только-с. И нам незачем бояться Запада: там одна история и один уклад, у нас совсем другое. Что же до Франции, то там трещит вековой порядок, уж это-то надо признать. Там исторический, можно сказать, урок дается всему будущему, и такие события разве не привлекают любопытство и разум? А мы? Мы лишь желаем  л у ч ш е г о, причем желаем для самих себя и для нашего дальнейшего процветания. Но разве желать лучшего — значит быть «вольнодумным»? Никак нельзя этого сказать.

76
{"b":"837166","o":1}