На столе он увидел свой кругленький самоварчик, видимо заранее приготовленный ему Иваном и еще не переставший, словно про себя, прерывисто (в виде как бы «пунктира») шуметь. Федор Михайлович любил, придя с говорливого вечера, в своем уединении выпить чашку-другую чаю. В такие минуты, если он не слишком бывал растревожен, остывал его душевный пламень, и он испытывал полное довольство самим собой. Все, что днем успевало истомить его, сейчас приходило в состояние некоего равновесия, все казавшееся ему неразрешимым и непоправимым вдруг прояснялось.
Он присел к столу и, развернув купленную на Невском «малороссийскую» колбасу и ситный хлеб, достал из буфетного шкафа свою неразлучную стариннейшую чашку с синенькими узорчиками. Сбереженная с давних пор, она всегда расшевеливала в нем благородные воспоминания.
Он задумался над этими воспоминаниями и долго-долго, думая над ними, вытирал полотенцем свою любимейшую чашку. Он вытирал — и вдруг… она каким-то незаметным манером выскользнула из его пальцев и, к его ужасу и полнейшей растерянности, упала на пол. Раздался чуть звенящий стук, приведший его в содрогание. Федор Михайлович отскочил от стола вместе со своим стулом и, бросившись к полу, увидел осколки, беспомощно рассыпавшиеся под его ногами. Он не смог даже сразу к ним прикоснуться — так был ошеломлен всем неожиданно происшедшим — и несколько минут в неподвижности глядел на них вниз. Потом осторожно собрал их на ладонь левой руки и положил на стол. В глазах его отразилась совершенно неутешная досада и печаль. Он долго и почти не шевелясь сидел у стола, перебирая пальцы правой руки и постукивая ими о деревянную, с точеными узорами, хлебницу.
А самовар тем временем уже затух. Его мечтательный шум, так нежно касавшийся слуха Федора Михайловича, растворился в наступившей и словно притаившейся тишине. Раздумывая, Федор Михайлович как-то безучастно и нерешительно встал и взял с этажерки пачку сложенных и исписанных листов и какую-то книжку. Вспомнилось ему, что получен новый помер «Отечественных записок» и надо его хотя бы просмотреть и перелистать. Он всегда любил перед сном перелистать какой-либо журнал или новенькое издание. Не торопясь, словно насилуя себя, он разделся и лег. Но сон долго и долго не шел. Досадливо вспомнилась разбитая чашка. Федор Михайлович перебирал страницы журнала, однако мысли его так и норовили скрыться в разные стороны. Лежа в кровати с последними «Отечественными записками» в руках, он вспомнил почему-то о Луи Блане и представил себе его черные и густые волосы, за которые таскали депутаты правой стороны… Ужасно вдруг забавным и вместе с тем досадным показалось ему это мерзейшее зрелище.
— А все-таки вековой порядок трещит, — усмехнувшись про себя, решил он, — трещит, как ни таскают за волосы. Пусть не нашли еще новых дорог, но старые-то все пришли к тупикам… Это уж наверняка.
Едва только образы Франции скрылись из сонной памяти Федора Михайловича, как ласкающие воспоминания о его собственных образах замелькали в его мыслях, всегда и неумолкаемо о чем-то хлопотавших. И на первое место тут стали лица последнего романа: и княжеская девочка Катя, и задавленный нищетой Егор Ефимов, и сама Неточка Незванова, вконец измученная тяготами жизни, но гордо смотрящая вперед. Как хорошо, думает он, что много-много уже написано им и напечатано: и «Белые ночи» недавно вышли в журнале, и начинается печатание «Неточки Незвановой», и можно уже решать судьбы новых героев и героинь. И Федор Михайлович хочет сейчас своей Неточке подарить счастье — в полное вознаграждение за ее униженность; он предрекает ей достойную будущность — она будет артисткой, и замечательной артисткой, так он и напишет о ней. Эх, да до чего же это будет взыскательно и поэтично! — думается ему. И как будут любоваться судьбой его девочки и судьбой обиженного мальчика Лариньки, который еще покажет себя и постоит за свое право на жизнь. Детские образы, обступи Федора Михайловича, утешно провожали его ко сну.
С мыслями о Неточке Незвановой он стал задремывать. Но не успел он даже забыться сном, как вдруг в комнате совершенно ясно послышались чьи-то шаги. Он схватился зажигать свечу и вскрикнул:
— Кто там? — и в это же время заметил, как чьи-то руки тоже зажигают свечку в фонарике.
— Что случилось? — уже настойчиво произнес он, привставая с кровати.
В ту же минуту что-то брякнуло у двери (как ему показалось — сабля), и в полуосвещенном пространстве, с усилием открыв глаза, он различил необыкновенных и даже подозрительных людей. Приглядевшись, он увидел одного военного, плотного мужчину в голубом мундире, а сзади него квартального или частного пристава, в дверях же стоял еще один солдат, тоже в голубом (это у него-то и брякнула сабля).
Жандармский офицер (это был майор Чудинов), как бы желая проявить должную осторожность и к тому же не очень напугать спавшего, спросил мягким басом:
— Вы господин Достоевский?
— Да… — все еще недоумевая и удивляясь, ответил Федор Михайлович.
— Как ваше имя и по батюшке?
Федор Михайлович также ответил.
— По высочайшему повелению вы арестуетесь, — медленно произнес Чудинов, стараясь в тоне голоса показать, что, мол, это сообщение не доставляет ему какого-либо удовольствия, а, напротив того, скорбь и досаду.
Тут Федору Михайловичу раскрылись намерения пришедших.
Он почувствовал, как кровь бросилась к голове, так что на минуту он даже остановился, сидя на кровати, как бы в онемении. Но тотчас же пришел в себя и решил, что надо первым долгом одеться.
— Позвольте же мне… — застенчиво и недоумевая произнес он.
— Ничего, ничего. Одевайтесь. Мы подождем-с, — перебивая, ответил жандармский офицер и приступил со своими помощниками прямо к делу.
Вместе с приставом он стал рыться в бумагах и книгах, лежавших на столе и в ящиках, перебрал и переглядел отдельные записочки, черновое письмецо Федора Михайловича к Краевскому, какие-то исписанные вдоль и поперек клочки бумаги и журналы. Все это он поскладывал в столбики и отложил на стулья.
— Не найдется ли у вас веревочки? — с чрезвычайной мягкостью в сиплом голосе спросил он у Федора Михайловича, окинув маленькими глазками стол и кровать.
Федор Михайлович кинулся было к ящикам, но веревочки там не оказалось. Меж тем стоявший у двери солдат, жандармский унтер-офицер, извлек из сапога пропотелый клубочек веревки и старательно подал начальству. Пристав связал отложенные письма и книги и отошел к печке для продолжения осмотра. Он долго шарил в старой золе, причем без всякого спроса разгребал ее чубуком Федора Михайловича, на что последний не догадался даже ничего возразить — так был озадачен и даже ошеломлен невозмутимостью и глумительностью действий вошедших. В золе, однако, ничего преступного не было обнаружено. Закрыв заслонку, пристав велел унтер-офицеру стать на стул и осмотреть печь сверху. Жандарм, брякая саблей и стуча каблуками, поднялся на стул и полез на печь, но, к общей неожиданности, сорвался с карниза и полетел сперва на стул, а потом вместе со стулом на пол. Пристав еле успел отскочить от места столь несвоевременного падения, нарушившего всю торжественность, приличествующую событию, а жандармский офицер издал звуки, выражавшие явное нетерпение и неудовольствие. Федор Михайлович стоял молча и как-то лениво смотрел на хозяйничавших господ. Он слушал, как за дверью ходил проснувшийся Иван и хозяйка беспокойно о чем-то расспрашивала своего слугу. Стуки в комнате растревожили ее безмятежный сон.
Пристав тем временем заметил лежавший на столе пятиалтынный, чрезвычайно ветхий и согнутый, и это повергло его в печальные размышления насчет того, не ведет ли сей предмет к настоящим следам преступлений.
— Уж не фальшивый ли? — съязвил Федор Михайлович.
— Гм… — мычал пристав, пошатывая головой и тяжело дыша, после того как избегнул всех последствий своего опыта с печкой.
— Гм… — подтвердил сомнения и жандармский офицер.
— Это однако же надо исследовать, — решил пристав и присоединил пятиалтынный к делу.