Николай Александрович мечтал о своем кружке, который поставил бы задачей коренные социальные перемены:
— Уничтожение самодержавной династии путем всенародного восстания и установление республиканского строя с провозглашением свободы мнений и коммунизации труда.
Вместе с Николаем Александровичем и многие полагали, что уж довольно всего наговорено и пора дело делать.
В кружковых же собраниях происходили беседы действительно весьма важные: Михаил Васильевич со всей страстью отдался речам о свободе собраний и печатного слова; Тимковский в нескольких речах изложил свои мнения насчет фурьеристских теорий, причем предлагал три года заниматься изучением их, а потом, возбудив общественное внимание, подать правительству просьбу об ассигновании денежных средств на учреждение первого п р о б н о г о общества в 1800 человек, которое бы основало свою жизнь совершенно по теориям Фурье; Баласогло читал речь о семейном вопросе, причем Ястржембский присоединил к ней занимательное рассуждение о любви, пересыпанное каламбурами и приводившее к заключению, что женщина — замечательное явление природы и особенно замечательное тем, что она думает только чувствами, но при этом всегда тонко изобретает им границы, за которыми простирается… зона полнейшей необъяснимости.
Одним словом, «пятницы» Михаила Васильевича растревожили посетителей кружка необычайно. Все уверились в том, что тут не шутя люди заражались высокими чувствами и выходили наконец из российского «варварства». Особенно торжествовал Михаил Васильевич. И не зря многие находили его пропагаторскую деятельность самым нужнейшим занятием во всем Петербурге.
Николай Александрович лишь один упорно называл все дело Михаила Васильевича чистейшим белоручничеством. Федору Михайловичу он любил говорить о сокровеннейших своих мыслях и планах, и — что самое замечательное — никому так много он не говорил, как именно Федору Михайловичу. Казалось бы, многие желания и понятия у них были весьма различны, и потому не могло быть и особой нужды друг в друге, а между тем узелок завязался довольно туго. Федор Михайлович удивительно как умел слушать Николая Александровича. Пусть Николай Александрович ошибался, пусть слишком высоко парил над землей, — но ведь все это было для него настоящим делом. Потому — как же это не д е л о, если говоренное Николаем Александровичем двигало людьми и направляло мысль и стремления? Конечно, это и было настоящее дело. Оно-то и растравляло покой Федора Михайловича. Самый настоящий жар жизни был заключен в этом деле. И Федор Михайлович грелся возле него, как иззябший путник греется у печки гостеприимного хозяина.
Федору Михайловичу нравился строгий и уверенный вид Николая Александровича: в его новом и столь интересном знакомце был заложен некий дерзкий порыв и до такой степени стремительный, что окружавшие не поспевали даже опровергать ошибки его, если они попадались на чей-либо глаз. И Федор Михайлович и многие другие как бы вверились в него, заподозрев в нем великие клятвы и намерения, какие он уж наверняка и как бы там ни говорили и ни мешали ему, а выполнит. Этаким чинным шагом шел он меж своих приятелей, сохраняя гордость, с осанкой десятерых церемониймейстеров, и всем расточал любезности. А его глаза с поволокой заражали всех нежной тоской по несбывшиеся, но вполне исполнимым желаниям.
Федору Михайловичу порой казалось даже: не герой ли это русского бунта? Не вершитель ли целой легенды? И уж во всяком случае никогда не ставил его Федор Михайлович в один уровень с Михаилом Васильевичем; тут были совершенно разные масштабы: да разве д е л о - т о Николая Александровича могло сравниться со словесным, хоть и весьма благородным, расточительством столь уважаемого им и всезнающего Михаила Васильевича? Никак не могло, ибо дело Михаила Васильевича, как иногда полагал Федор Михайлович, было даже короче воробьиного носа, а Николай Александрович был сила, которая могла с совершенной небрежностью относиться к самым непоколебимым законам жизни и природы и тем покоряла умы.
Федор Михайлович замечал, как многие втайне называли Николая Александровича «идолом» и почти что поклонялись ему. А особенно узнав, что а р и с т о к р а т Николай Александрович не на шутку пошел в демократы, все считали долгом удивиться и преклониться, как перед редчайшим и весьма оригинальным явлением.
Многие же прямо рукоплескали Николаю Александровичу, считая его красавцем во всех смыслах и совершенно уничтожаясь его взглядом и фразами, и когда заходил о нем разговор, все упоминали: «тот самый», — причем под этим «тот самый» разумелась давнишняя и весьма трогательная романтическая историйка, в котором жантильом Николай Александрович оказался настоящим героем. Он влюбился в жену одного своего приятеля, некую «прекрасную польку», которая до того была сшиблена с ног, что бросила мужа и детей и помчалась в Финляндию за уехавшим Николаем Александровичем; оттуда она отправилась с ним за границу, где вскоре и умерла, оставив двух детей от своего нового брака. О Николае Александровиче пошли всевозможные таинственные слухи. В нем решительно все устремились видеть какую-то тайну, которая страстно притягивала умы, падкие на все загадочное и, во всяком случае, не до конца объясненное. Так именно хотелось о нем думать и предполагать. Так естественно он поставлен был в центре заговоров, клятв и роковых намерений.
Федор Михайлович приник к нему всем существом, и это произошло, несмотря на всю разность во взглядах и поведении, и, что замечательнее всего, многие другие, не менее далекие от Николая Александровича люди также подпали под его мечтательно-рассудительную власть. Даже Сергей Федорович, до смешного религиозный человек, по определению Федора Михайловича, и тот проникся чрезвычайным интересом к Николаю Александровичу. Все в один голос заговорили о том, что Николай Александрович — человек высокого и классического воспитания и что под его пасмурностью и изысканностью таятся незримые слезы о судьбах человечества. Николай Александрович, мол, предназначен от рождения к услугам всему миру. А так как жизнь кругом была — одна боль и страх, то отважные мысли и планы Николая Александровича внушили всем гордость в том отношении, что, выходило, не только одни амуры да сплетни достались в удел живущим на земле, но и возвышеннейшие стремления, достойные будущих времен.
Однако надо тут же сказать, что каковы бы ни были внешние черты поведения Николая Александровича и его позы, жесты и мимика, но внутренний мир его был достоин всяческого внимания, уважения и любопытства. К нему прислушивались и за ним шли.
Иные, слыша его, обрывающимся от радости голосом обещали:
— Поспорим с историей! Сметем богов и на месте поверженного века создадим новую и могучую жизнь. Вот идея! И ей, этой идее, надобно отдать целую вечность.
Вечность и была уже предназначена для отдачи этому делу, но к такому немалому предприятию нужно было, как многие полагали, приложить весьма рассудительную силу. Вот тут-то и понадобился наш «премудрый змий» (это Николая Александровича называли премудрым змием). Ему-то и вручено было все дело, вся легенда. И Николай Александрович сознавал: миссия его огромна. А все прочие полагали: Спешнев — сила и нешуточный порыв.
В разгар беседы его с Федором Михайловичем пришел новый член кружка пропаганды Черносвитов, недавно лишь приехавший с Урала, где он провел свою службу и занимался теперь золотопромышленными делами, выезжая в Сибирь на прииски. Толстый, темноволосый, с искристым румянцем на щеках, Черносвитов был веселым и видавшим многие виды человеком и своими рассказами и планами чрезвычайно оживлял запутанные и отвлеченные столичные теории. Он успел уже побывать на «пятницах» Петрашевского и перезнакомился в один вечер со всеми фурьеристами. В жизни своей он уже многое испытал и в печальную бытность свою исправником в Пермской губернии, где участвовал лет семь тому назад в подавлении картофельного бунта крестьян, убедился, что «социализм есть великая мысль». Теперь он наконец раскрыл глаза на мир и, приглядываясь к заводским рабочим, приходил в удивление от их скрытой силы, при этом пренебрежительно думая о своем собственном «деклассированном сброде», как он называл всех работавших на его приисках.