Как бы мимоходом, по заведенной привычке, он завернул в маленькую церковку. Шла вечерня. Служил худенький поп из Измайловского полка, и ему поддакивал круглый, с широкой бородой дьякон. Федор Михайлович видел две их мелькавшие фигуры и реденькие точки света в лампадках на черном фоне церковного мрака. Перед его глазами стояли какие-то барыньки в широких шелковых платьях с хвостами, но лиц их он не видал, да он и не всматривался ни в кого. Глаза перескакивали с одной точки света на другую и словно не знали, на какой из них задержаться.
Чрезвычайный вопрос застрял клином в мозгу: как и когда можно было бы отдать взятые пятьсот рублей? Ведь нельзя было бы даже и помыслить о том, чтобы их не возвратить любезнейшему Николаю Александровичу.
— Возвращу! И возвращу с торжеством! — решал Федор Михайлович. — Достану ассигнации, возьму извозца и приеду к Николаю Александровичу с гордостью, вручу и при этом объявлю: ваши деньги, мол, почтительнейше возвращаю. И более ни слова. И тотчас же, как сделал теперь, уеду. Пусть Николай Александрович поймет, что больше и делать мне у него нечего и что вообще не счел нужным задерживаться у посторонних людей.
Церковный хор вытягивал привычные слова, но Федор Михайлович точно и не различал их, весь уйдя в поглотившие его мысли, от которых хотел и не мог отделаться. Он смотрел вперед, на стоявшие и двигавшиеся фигуры попика и дьякона, и даже пытался вознести молитву Федору Тирону, но чувств не хватало. Чувства отступили назад. В уме пылали жгучие сомнения, суетился любезнейший Николай Александрович со звенящими ключиками и улыбался прямо ему в глаза, и ему казалось, что эта неразгаданная улыбка предает его в руки Страшного суда. Нет более никого, казалось ему, а есть только один он, Николай Александрович, и этот Николай Александрович смеется над ним, как бы наслаждаясь, с жестокостью, как смеется обыкновенно сумасшедший, вообразивший себе, что выдумал замечательнейшее изобретение, никогда ни одному умнику и в голову не приходившее, и таит это изобретение про себя. Упорная мысль о том, что он вдруг ни с того ни с сего унижен и оскорблен (и кем же? — самим собою), сковала всю фантазию Федора Михайловича. Он не шевелился, стоя у свода, возле темного киота, и пристально, не отрывая глаз, смотрел на попика, который все о чем-то невнятно лепетал и лепетал. Долго он, однако, не мог устоять на месте, повернулся и торопливо направился к выходу. В церковных сенях его обдало холодным ветром, а у выхода, на панели, перед ним предстал Василий Васильевич.
— Не смею допытываться, — осторожно и значительно произнес он, — но вам, сердцеведу и сочинителю, — вам ли искать успокоения в храмах?!
Федор Михайлович посмотрел в глаза Василия Васильевича и несказанно обрадовался пришедшемуся так кстати и весьма тонкому вопросу. Камень будто сорвался с горы и свалился в пропасть. Все стало яснее ясного, а главное, он, сочинитель, должен, разумеется, быть выше всех сомнений и сохранять полный покой в душе, даже если бы дело касалось целых пятисот рублей. Тем более — ведь он же отдаст их и этим самым уничтожит всю, без остатка, мефистофельскую улыбку Николая Александровича. То есть все будет сделано так, как будто бы никаких денег он и не брал и никак не ставил себя в зависимость от кого бы то ни было.
Федору Михайловичу даже стало заметно теплее. Он бодро пошел с Василием Васильевичем, который пересказал ему все столичные новости и слухи про поход русской армии в Венгрию и про волнения в польских и малороссийских губерниях.
— Народ уже чувствует и понимает себя! — объявил Василий Васильевич. — Он начинает хотеть свободы и равенства в правах. А это уже — много и даже весьма много. Это от Пушкина и декабристов шаг большой, Федор Михайлович.
Заключения Василия Васильевича были на этот раз очень благоприятны для русского народа, — только бы его не смущали господа Гоголи, а он управится и с крепостной зависимостью, и с поповскими наваждениями, и с царскими поборами.
— Мечом народ одолеет поработителей, — сказал в волнении Василий Васильевич, чем привел в волнение и Федора Михайловича.
Федор Михайлович в пылкие свои минуты полагал, что народное возмущение имеет свои исторические корни и даже права в русском народе. И, слыша о насилиях и истязаниях полиции и жандармерии, о жестокостях в армии и надругательствах помещиков над крестьянами, он негодовал всей своей жаркой душой. Ночи по-прежнему он часто проводил без сна, особенно после слышанных им рассказов о бесчеловечии среди человеков.
Но Василий Васильевич, как ни уважал Федора Михайловича за ум и таланты, про себя разумел, что у Федора Михайловича на одной чаше весов были положены сочувствие и негодование и всякие прочие возвышенные чувства, а на другой чаше призраки, коим он доверился, и потому, как Федор Михайлович ни негодует и ни сочувствует, из его горячки настоящего дела и не получится.
— А вы должны были перевоплотиться вот в этих самых мужиков, — говорил ему Василий Васильевич в минуты интимных приливов и дружеских мечтаний. — Так, чтобы все ихнее было вашим, то есть отрешиться от всего своего, от всех, так сказать, устоев и привычек.
— А вот это-то и невозможно, — как бы отвечал Федор Михайлович всем своим поведением и мыслями. — Не отрешишься, милостивый государь мой, от того, что заключено во плоти и в крови твоей. Уж никак. Ведь кругом миллионы фактов, статистика и всякие формулы, а ты в себе самом как сел, так и сидишь на своих собственных законах. У тебя свой прокурор и свой защитник, свой математик и статистик, которые докажут тебе, что, мол, люди людьми, а природа природой и что собственный жир дороже всех прочих жиров. Вот оно что! Каменная стена! Вековечная математика-с! И не перейдешь ее никак. Хочешь перейти, а не перейдешь. Думаешь переломить себя, перегнуть, да собственная боль и не позволяет. И в этаких-то упражнениях до чего только не дойдешь! До самых отъявленных страстишек и вывертов. Отступишь сегодня от того, к чему вчера лишь приступил. И даже подумаешь: кинуться бы в потемки и там отыскать свою собственную жизнь, минуя статистику и всякие формулы! На риск и удачу броситься в эти потемки. И бросаешься, незаметно даже для самого себя бросаешься и уж тут стараешься наплевать на все формулы и признать, что дважды два вовсе не четыре, а этак… немного больше. Все это, конечно, измышления беспокойного и дрянного ума. Да беда в том, что они тянут к себе — все равно как утопающего тянет вода. Ты веруешь, скажем, в бога, а тебе, что ни ночь, снятся черти, и без чертей ты ни одной молитвы не запомнишь. Ведь вот она, штука! Жажда противоречий, жажда контрастов съедает. А вы твердите о перевоплощении. Да почему я должен перевоплощаться в вас, а не вы в меня, в конце-то концов? Одним словом, не должен и не могу-с. Самое-то главное — не могу-с, хоть бы и хотел. Родился я, скажем, в одном рассудке и в одной даже истине, — ну и живу в них. И от них никак не убегу, как бы ни жаждал противоречий и контрастов. А жажда эта — законная, она-то уж полагается по всяким формулам, и без нее ничего, пожалуй, и не было бы. Вот и у меня эта жажда парит над всем прочим. До такой степени парит, что если бы хватило сил — прекратил бы всю всемирную историю, перепрыгнул бы через все заветы и Наполеонов, и ни один историк не устоял бы. Возмечтать и восхотеть могу-с, а перевоплотиться — уж никак, ибо на это мало иметь только дерзость. Надо бы родиться сызнова…
— А ведь вы, Федор Михайлович, действительно носите в себе целую бездну, бездну падений и возвышений, — внушал ему Василий Васильевич. — Бездну в самом соответствующем смысле этого словца, с надлежащей порцией мрака и холода. И в ваши отличительные минуты вы ее ощущаете. С проклятием, со страхом, но ощущаете, — во всех ее контрастах и противоречиях, во всех ее началах бунта и смирения, жажды и тоски…
Федор Михайлович думал именно так, как то предполагал Василий Васильевич.
— Карьера духа! Вот оно что! — замыкал свои выводы Василий Васильевич, довольный тем, что подыскал метчайшее словечко, которое так и прилипло ко лбу Федора Михайловича.