— И все-таки да здравствует республика! Вечная! Нераздельная! Perpétuelle! Perpétuelle! — не замолкал Филиппов.
— А я, господа, не хочу такую республику, которая будет целые столетия пахнуть кровью! — воскликнул Сергей Федорович. — Обезумевшая чернь недостойна республики и не понимает революции. Она способна в своей ненависти лишь разрушать, но не созидать.
Некоторый одобрительные голоса поддержали Сергея Федоровича.
— Но без крови и без революции история не сдвинется. И не надо тешить себя, господа! Жертвы были и будут, ибо борьба несет их с собой, а без борьбы ни один народ не добьется свободы и прав. И мы тоже без революции ничего, господа, не добьемся, — горячился Филиппов.
— Ну да, вот подите с н а ш и м и революционерами преобразовывать жизнь, — перебили его. — Они вам преобразуют. Так, что у нас самих надолго отшибет охоту заниматься революциями, — слышен был чей-то весьма умеренный голос.
— Не клевещите на н а ш и х революционеров. Я их знаю. Н а ш и понимают свою пользу и б у д у т честными солдатами революции. Вникните в тех, кто живет в нужде и следственно будет отстаивать свои права, — работники, приходящие в города на заработки, извозчики, лодочники, ремесленники, вольные крестьяне, даже мелкие торговцы разных губерний… Не думайте, что эти-то не понимают своих выгод.
— Нет уж, господа, о н а ш е й революции не мечтайте. Нам без монархии не жить, ибо немцы или французы съедят живьем. Нам бы хоть конституцию получить, — послышался тот же весьма умеренный голос.
— Не забудьте и того, что правительство напугано европейскими делами. Царь в бешенстве. Не зря комитет Меньшикова хозяйничал у нас, а сейчас какой-то бутурлиновский, говорят, воцарился над всей печатью и отыскивает коммунизм да социализм и прочие идеи во всех журналах. А в комитете — бароны Корфы да генералы Дубельты, не кто-нибудь.
— Дуб да еще с корой… — скаламбурил кто-то.
— Как хотите, господа, но я своему народу не пожелаю такую революцию, какая сейчас залила кровью Францию, — подтвердил Сергей Федорович.
— А вам подай румяную революцию? Чтоб навевала сны да шенпанское лила в рот? Вам чтоб все было основано на натуре и на чувстве, и было б гладенько и чинно? — не унимался Филиппов.
— Любительская революция?! — подхватил кто-то и расхохотался.
Михаил Васильевич тут подал свой голос.
— Французская революция — нам урок, — сказал он. — Революция — великое дело. Но, господа, прежде чем становиться у баррикад, надо обо всем сговориться с трибуны и в брошюрах, надо держать консилиум, чтоб все определить, когда, как и кто. Вот и видать, что господа французы не определили ничего для своего переворота. Доселе говорили с народом через священное писание, — надо говорить через Фейербаха и Фурье. Их должны понять и уж потом призывать к революции. Нужна подготовка.
— Через сколько ж это столетий выходит? — спросил дальний голос, одолеваемый, видимо, изрядными сомнениями насчет срока прожектируемой Михаилом Васильевичем революции.
— Уж во всяком случае скорее, чем если обращаться к престолу всевышнего, — свернул Михаил Васильевич в другой переулок.
— Ну, нет-с. Был бы сейчас Христос, он бы ускорил дело, — разыскали Михаила Васильевича господа христиане, метнув своим козырем.
— Чего там гадать, господа, — вдруг вспыхнул Ханыков. — Мы еще не революционеры, коли гадаем о сроках. Мы ходим середь тумана. И наш социализм и коммунизм — это только основания для будущего здания, только фундамент. Но надо воздвигать стены. И давайте это делать без гаданья. Вера нужна, а не оракул!
— Браво, Ханыков! — не выдержал Филиппов и захлопал в ладоши.
— Вера нужна, это бесспорно, — подхватил Михаил Васильевич, — но надо хорошо, господа, знать, во что верить. А то у нас вместе с верой путается мечтательство, — глупое мечтательство, без толку, без основания. Люди пылкие, но маломыслящие веруют в призраки, не вникают в жизнь и губят тем все дело.
— Но это люди вышибленные, — заметил тут Федор Михайлович, — это погибающие люди, и их не мало, господа. Их породило все наше зверское устройство; наша земля стала им пустынной и бесплодной, и вот они хотят, чтоб небо спустилось к ним. Это мечтательство, господа, но наш долг — их спасти, придать их мечтательству силу, обратить к умной вере, к надеждам. Это спасает, господа, людей.
Михаил Васильевич, однако, трогательно повторял свое и наперечет выкладывал все предварительные, разъяснительные, заключительные и окончательные данные. И все заметили про себя:
— Тьма знаний, что и говорить! Настоящий Гейдельберг и никак не иначе! И знания все, как травка в садике, строжайше обкопанные и подрезанные…
Михаилом Васильевичем не уставали любоваться: замечательный он был человек, и что особенно было в нем замечательного — это его непосредственность, во-одушевленность и безмерная вера в будущее. То, что для другого было совершенно неосуществимо, в нем возникало с необычайной прямотой, и вообще… он был прелюбопытнейший человек. Как-то, несколько лет тому назад, он возмечтал стать преподавателем в военно-учебном заведении; начальник военно-учебных заведений генерал Ростовцев спросил его, какие же предметы он мог бы читать. Он представил список целых одиннадцати предметов. Когда же его допустили к пробному уроку, он начал свою лекцию предупреждением, что «на этот предмет можно смотреть с двадцати точек зрения», и действительно изложил все двадцать, но в учителя принят не был. За его чистосердечие ему решительно все прощалось, а ум его способен был покорять многих своей разнообразностью и настойчивостью, — до того он был не в уровень другим.
В самую горячую сшибку заговорил и Федор Михайлович:
— Как вы ни судите, господа, о западных событиях, а я думаю все про нас и скажу, что освобождение крестьян — первое, что нам надо. Это ближе всего. Это наш первый шаг.
— И верно, друзья, Достоевский попал в самый центр, — несколько голосов поддержали Федора Михайловича. — Раскрепощение крестьянства — превыше всех парижских баррикад. У нас свои дела, не похожие на Запад. Там — Консидеран, Луи Блан и даже Бланки. У нас же Радищев, Чаадаев, Пушкин, Гоголь, Лермонтов и вообще совсем иной грунт.
— Наше свободолюбие — от Пушкина, господа, — утверждал Федор Михайлович. — Пушкин выразил то, чего мы уж лучше не можем и выразить. И нам нечего искать ума у французов и англичан. Своим жили, своим и проживем.
Федор Михайлович говорил с энергией в голосе, слегка дрожавшем. Губы его чуть-чуть покрывались сухой корой, так что видно было, как он полон волнения и весь напряжен. Заговорив о Пушкине, он не мог уже остановиться и объявил, что Пушкин для России все равно что Гомер для мировой литературы. И кончил тем, что перешел к стихотворению «Деревня», которое все и прочел наизусть. Его выслушали с величайшим вниманием, так резко Федор Михайлович поставил все знаки ударения на выразительные места:
Я твой: я променял порочный двор царей,
Роскошные пиры, забавы, заблужденья
На мирный шум дубров, на тишину полей,
На праздность вольную, подругу размышленья.
Я — твой…
Сидевшие не могли оторвать взора от его лица, вспыхивавшего при каждом новом восклицании. Федор Михайлович то осторожно снижал свой голос, то почти обрывал его, то возвышал до крайнего напряжения, когда ему хотелось представить мысль уж во всем ее значении и величии. Так, он тихо и со скрытым внутренним содроганием произнес:
Но мысль ужасная здесь душу омрачает:
Среди цветущих нив и гор
Друг человечества печально замечает
Везде невежества убийственный позор.
И после этого он словно задумался, посмотрел вдаль и, убеждая каждым словом, продолжал… И кончил как бы в экстазе, наполняя воздух страстными восклицаниями: