Но он решил внимательно приглядеться ко всем, кто бывал у Михаила Васильевича. Тут толклись из пятницы в пятницу несколько незначащих чиновников из петербургского министерского мира, несколько неслуживших дворян, бывали и простовато одетые мещане, немало студентов, захаживали и военные, — словом, сходились люди весьма разных понятий и положений. Иногда общество посетителей Петрашевского увеличивалось, иногда на «пятницу» сходилось всего лишь пять-шесть человек, иные заходили из страсти к кружковым собраниям и прениям, заходили только потому, что прослышали о кружке. Федору Михайловичу представлялись на этих собраниях лица, которых потом он никогда уже и не видал. Между тем они с шумом ввергались в общий разговор и так же шумливо, подражая остальным и позванивая ложками, пили чай стакан за стаканом из самовара, ставившегося на отдельном столике в углу комнаты, где происходили беседы.
Федор Михайлович все пытливее рассматривал приходивших, и хоть не знакомился с ними, но узнавал, кто и по каким причинам ходит — из простого ли любопытства или в каких-либо чаяниях услышать толковые и надежные мысли и поучиться уму-разуму. Особенно его заинтересовывали разные остро рассуждавшие молодые люди, с первым и беспорядочным пухом бороды, но выступавшие решительно и вольнодумно. Несколько пятниц подряд хаживал на собрания весьма внушительный молодой человек из военного министерства, о котором говорили, что уже «пописывает» в журналах и даже в «Отечественных записках» принят, по фамилии Салтыков. Кое-кто с ним уже свели даже знакомство и были в восторге от пылкого ума и язвительных суждений. Этот молодой человек, с густой шевелюрой и нахмуренными бровями, из-под которых сверкали полные огня глаза, однако, не слишком расточал свое красноречие, часто глубокомысленно молчал, но вместе с тем кое-кому выражал свое неудовольствие по поводу нескладных иной раз бесед у Михаила Васильевича. И на лице его можно было прочесть: «Все это весьма и весьма полезно и даже нужно, но кружком всему делу тут не поможешь». Молодой чиновник иной раз и подшучивал над посетителями «пятниц» и, видимо, не слишком увлекся их речами, так как не прошло и нескольких месяцев, как он вдруг перестал появляться и совершенно скрылся от взоров кружка. Так поступали и некоторые другие.
Однако в кружке у Петрашевского Федор Михайлович сразу же заметил и тот огонь, который по-настоящему обжигал душу, разумеется в особые мгновенья, когда юная мысль рвалась из плена ветхих и бездушных понятий. За всем незатейливым ходом событий в кружке скрывались для Федора Михайловича еще невиданные горизонты идей и самых решительных замыслов. Тут судили о человеке, о его судьбе, о его бедном пребывании на земле и о том, как одолеть вопиющую чахлость жизни. И как бы ни были наивны иной раз восклицания заседателей общества, требовавших среди ночи полного восхода солнца, за всей этой наивностью и горячностью Федор Михайлович усматривал великий порыв духа, великие искания, необходимые для дела, сомнения и благие помыслы.
А он сам был как раз в этих сомнениях и носился с помыслами. Белинский проникал в самое сердце своими гневными возбуждающими теориями, и Федор Михайлович ощущал в себе такой пыл, что мог бы без удержу сорваться с места и прямо приступить к подвигам во имя человечества. Молодые умы в обществе Петрашевского потому-то и заняли его внимание, что они так же, как и он, тосковали по человеку, жаждали увидеть его и вознести. И в их разброде мыслей можно было даже подметить и некое общее намерение — освободить угнетенную личность. Это первое и главное. На том сходились многие посетители добрейшего Михаила Васильевича.
Сам Михаил Васильевич был, что называется, душой общества, следил за всем происходящим, как бы любуясь количеством и возбуждением присутствующих, и в знак полного удовольствия поглаживал свои густые и широко расползшиеся вокруг лица волосы. Он много говорил, при этом старался взвесить каждое слово, которое выходило всегда значительным и было так проверено, что когда ему возражали — и иногда очень старательно и бойко, — то многим казалось, что слова Михаила Васильевича все же оставались непоколебленными, а Михаил Васильевич вооружался тем временем новыми аргументами, отыскивал в своей библиотеке новые доказательства, и когда противник умолкал, то строгим голосом, сопровождая речь настойчивыми движениями рук, обрушивался еще с большей силой на возражателя и превращал все его доводы в груды развалин. Лишь немногим удавалось сложить из этих развалин новое здание, иногда не менее затейливое, чем было разрушенное, и тогда Михаилу Васильевичу выпадала новая задача, еще более трудная. Но он решал ее без особых остановок, так как имел в запасе чрезвычайное обилие выкладок, которыми распоряжался весьма взыскательно и которых хватило бы по крайней мере на два министерства.
Это был изумительный энтузиаст, способный и на величайший гнев, и на материнскую ласку, и, как все бескорыстные донкихоты, жил с причудами, с капризами и во всем отказывал себе, почти что не думая о самом себе. В нем не было вовсе честолюбия, но он страстно любил показать себя в роли утвердителя идей, при этом одна была лишь у него забота — именно забота об этих идеях. Не важен был он, а важны были его идеи.
Он мягко и ласково всегда оглядывал своих собеседников и любил говорить сквозь суровую улыбку, так что все выходило и внушительно, и до чрезвычайности любовно. Со всем тем что-то привлекательно наивное сквозило в каждом его добродушном замечании, в каждом порыве увлеченной и страдающей мысли: видно было, как много он хотел, как мучительно жаждал водворения справедливости и высших идей равенства и общего труда.
Его слушали внимательно, и в то время, как он говорил, умолкали всякие разговоры, не относящиеся к беседе. Но вообще на собраниях у Михаила Васильевича было беспорядочно и шумно, часто говорили несколько человек в один голос, перебивая и стараясь перекричать, так что в конце концов завелся обычай выбирать председателя для ведения прений. Выбранному председателю был куплен звонок, которым тот и водворял в нужную минуту тишину.
С течением времени Михаил Васильевич прикупил для своих комнат еще и стульев, а бабке Марье Митрофановне, которую еще двадцать лет тому назад матушка привезла из новгородской деревни, велел купить стаканов и вообще принять на себя заботы по устройству чая и угощений. Марья Митрофановна целую неделю налаживала хозяйство, ходила на Сенную и по рядам, с чрезвычайной точностью выполнила господское повеление и наладила все дело так, что Михаил Васильевич мог уже совершенно отдаться своей пропагаторской деятельности, отнюдь не заботясь ни о чем прочем. В его комнатах стало теплее и уютнее, и сами собрания оттого весьма оживились.
Когда Федор Михайлович подошел к крыльцу дома Петрашевского, навстречу ему с лестницы сошла Марья Митрофановна и сбросила с петли крючок, которым дверь запиралась изнутри.
— Иди, батюшка-а-а, иди, — тихонько пролепетала она. Голос ее уже дребезжал от долгого употребления, так что иные слова выходили очень короткими, а другие произносились не в меру длинно и с растяжками, напоминавшими детский писк.
Федор Михайлович поднялся наверх, а Марья Митрофановна вышла во двор.
Во дворе у собачьей конуры стояло несколько дворовых, а поодаль от них у длинного корыта женщины стирали кухонное белье.
— Нынче у барина-то твоего обсуждения будут, стало быть… — сказал бородатый мужик, из соседского двора, с метлой в руке.
— Господь их знает, каки обсуждения такие… Кто их ведает! Наше дело такое — подай да прибери, — равнодушно бросила Марья Митрофановна.
— Лучше бы гулял, что ли, твой барин, развлекался бы тройками али где в ресторациях, а то что зря время-то терять! — недоумевал соседский мужик, разводя руками. — И что-й-то они всё языки чешут там! Видать было б, для дела, а нешто это дело? Боками в стены упрутся и елозят тебе, — словно орехи какие щелкают.
— А этто, вишь, барские утехи такие, — пояснил другой, молодой, в надвинутом на сторону картузе. — Простой человек — он в трактире, скажем, душу пропивает, а барская душа — она перво-наперво выговориться должна.