— Работа для святого искусства, — мечтательно думал он о себе, — работа чистая, в простоте сердца.
Однако карман Федора Михайловича предъявлял свои и совершенно особые требования. Тут же — кстати — и обстоятельства пришлись как бы навстречу этим требованиям: «Отечественные записки» еле ковыляли из месяца в месяц, и господин Краевский в поисках, чем бы заправить ближайшие номера, возложил все свои надежды на «страдавшего» многими замыслами (это было ему доподлинно известно…) Достоевского.
Федор Михайлович кинулся к своим почти приготовленным сюжетам. Он решил, что «Сбритые бакенбарды» и робкие строчки об упраздненных канцеляриях «не состоятся» — для них надо было еще закладывать камни… А вот «Господин Прохарчин» был уже весь в душе его. И мысль в нем сильно определилась, и реалий стало в избытке, — чего же более? — рассуждал Федор Михайлович. Вместе с Голядкиными прохарчинский образ уже был вполне выношен и трепетал всеми своими человеческими и жизнью доказанными свойствами. Надо было только натянуть каждую строку, чтобы привести весь замысел в стройный, но при этом и замысловатый вид, как полагалось бы всякому художественному изобретению.
И Федор Михайлович без всяких задержек приник к рукописям и весь целиком отдался смотрению жизни и всех поступков и намерений своего измышленного лица, прохарчившего окончательно свою невеселую жизнь. А лицо казалось ему удивительным и вполне достойным благородного внимания каждого сочинителя. Федор Михайлович склонился над письменным столом и листал страницу за страницей, нетерпеливо вглядываясь в каждое свое слово. Он то забегал вперед на несколько листов, то снова возвращался назад, то замарывал одним росчерком по десятку строк, то вдруг, не довольствуясь какой-либо щуплой фразой, превращал ее в целые новые страницы. Час, два, три он сидел не вставая и только руками — то правой, то левой — словно подпирал свою голову, прижимаясь всеми пальцами к наморщенному лбу и изредка поглаживая свою, по обе щеки, бородку. Казалось, в эти минуты были забыты все тревоги дня и ночи, и только одна судьба, один образ — им уже во многий раз представившийся — именно Семен Иванович Прохарчин безраздельно владел его воображением. Он многое должен был объяснить своим читателям, рекомендуя изобретенный им характер, и потому чрезвычайно пространно расписывал случившиеся с ним перипетии, приведшие его к полному изнеможению и как бы устранению из жизни.
Федору Михайловичу уже давно представлялся такой образ человека, обессилевшего и запуганного вконец всеми обстоятельствами своего существования, из той же категории бедных людей, но только уже давно безмолвствовавшего среди всего шума жизни, давно не посягавшего ни на любовь, ни на малейшую радость, ни на разные там права, о которых помышлял даже его Макар Девушкин, потерявшего даже право на что-то надеяться, кого-то бояться, даже кому-то угрожать… Сердце Федора Михайловича было переполнено подавленной тоской в отношении всех таких устраненных людей, лежавших где-то там по углам, за ширмами или перегородочками, в низеньких и грязных окраинных квартирках, снимаемых столь же неутешными хозяйками-старухами. Он давно подметил, что эти люди с пугливыми взглядами живут как-то про себя, без всяких сношений с окружающим миром, в каком-то непроницаемом обособлении, и потому поражают таинственностью и тихостью, заставляя всех приглядываться к себе и не в меру любопытствовать. Федор Михайлович пригляделся к ним и до некоторой степени разгадал их «фантастическое направление». Оно страшным образом было порождено всей жестокой нескладицей жизни, придавленной произволом и насилием. А ведь когда-то эти люди разговаривали с улыбками и даже со смехом; они даже некогда выражались цветистым слогом и заучивали наизусть меланхолические элегии; они порывались даже отыскивать в людском море загадочную мировую истину, какую не могли отыскать с самого сотворения мира все мудрецы всех времен, уверившиеся уже в том, что заблуждений на земле великое множество, а истин еще больше. Но благородный слог и мечтательные элегии были решительно ниспровергнуты всем ходом жесточайших событий и порядков чиновного и крепостнического государства, и вот люди становились тенями разумных существ.
При мысли об этих исключенных людях в сердце Федора Михайловича вскипала невыразимая ненависть ко всему человеческому устройству. Вместе с тем он продолжал видеть, что эти исключенные люди как бы в полусне, как бы машинально и так, чтобы никто ничего и не знал и не подозревал, все же за что-то втайне цеплялись, что-то за спиной выхватывали из жизни, что-то втихомолку копили, и — глядь! — после предсмертного их трепета где-то за ширмами, под кроватями, в тюфяках раскрывались целые кучи серебра и важные монеты вроде благородных целковиков и плебейские сбережения в виде четвертачков, двугривенников и разной прочей мелюзги — пятаков и копеек. И до такого падения и такого унижения, до такой потери человеческого лица, — полагал Федор Михайлович, — доводила людей мизернейшая жизнь, приучавшая к дикому страху!
Сидя за письменным столом, отдавая дни и ночи начатому делу, он припадал всеми чувствами к творимому образу и считал, что им угадана нужнейшая тема и надо ее довести до крайней ясности и полноты, а там «сунуть» Краевскому — пусть печатает, дело-то ведь важнейшее из важных и идея не последняя, а с надлежащим смыслом.
Федор Михайлович не замечал, устал он или это он совершенно по-новому видит себя в своем собственном кабинете. Только на пять — десять минут отрывался он от письма и, подбегая к окну, далеко куда-то всматривался, словно там, в далях петербургского горизонта, кто-то должен был ему что-то подсказать, на что-то ответить. А то вдруг прильнет лицом к подушке и так пять — десять минут неподвижно пролежит, о чем-то думая и что-то про себя, видимо, решая.
Не прошло и полутора месяцев, как «Господин Прохарчин» был совершенно отделан и сдан «Отечественным запискам». Федор Михайлович недолго ждал корректур, и как только появились на его столе гранки, сшитые худенькой ниточкой, с горячностью принялся их читать и выправлять. И это было столь же любимое у него занятие, сколь и самое писание новых замышленных сюжетов. Едва только с Финского залива подули несносные мокрые ветры, как он уже держал перед собой свежий номер журнала со своим «Прохарчиным». Однако свое писание, на которое он потратил столько вечеров, он почти что и не узнал, рука цензуры измарала весь его текст. «Остался только скелет», — увидел он. Вздрогнув от возмущения, Федор Михайлович хотел к кому-то взывать, у кого-то требовать ответа. Кто посмел посягнуть на его мысли и чувства? Куда скрыться от варваров? Куда? Безмолвие царило в стенах его кабинета.
Зимой он отдался снова и снова писанию «Хозяйки» и «Неточки Незвановой», и денно и нощно не отнимал рук от письменного стола. Отрывался от дела он только тогда, когда или уходил к Белинскому, которого все еще, хоть и изредка, навещал, особенно ввиду его болезни, или прохаживался по Невскому, наблюдая строительство Московского вокзала и железной дороги из Петербурга в Москву, или отправлялся в итальянскую оперу, где просиживал в галерее, слушая прославленных певцов и певиц, столичных и заезжих. «Карл Смелый» Россини (так господа цензоры по повелению патриотов царского двора окрестили «Вильгельма Телля») и «Норма» Беллини вместе с «Дон-Жуаном» Моцарта пленили его блеском своих мелодий, а Джулия Борзи решительно довершила покорение его изысканного слуха.
Однако творческое дело было для него самым высоким назначением. Иначе он и не смотрел на него. В минуты писания в нем вскипали самые пылкие чувства и, стеснившись, рождали одного за другим новые и новые образы и изобретали нужные и привлекательные события, — одним словом, делали его писателем. Белинский тем-то и дорог был ему, что указал на в е л и к о с т ь самого дела писателя и самого его общественного долга.
На его письменном столе появились еще и еще рассказы о маленьких и гибнущих человеках, со слабыми сердцами, при мысли о которых больно сжималась его душа. Федор Михайлович поставил цель — восстанавливать погибшего человека, защищать его от застоя и предрассудков, скопившихся в веках. Одному рассказу он дал название «Честный вор» и в нем заявил о некоем «павшем» человеке, который умер с тоски и от мук совести и доказал, что каков бы он ни был, а все же был человек и порок его вовсе не был рожден самой природой, а вышел наживным, от людей приобретенным, от жизни заполученным.