Он молил не отвращать взора от его судьбы, столь коварно игравшей с ним в угрюмых азиатских степях; он шептал о том, что слишком много уже претерпел и сейчас решил наконец согреть свою душу и обрадовать ее… Ведь и самый малый ручеек, внушал он себе, непременно находит себе дорожку и даже устремляется на какой-нибудь цветистый лужок, а он все еще не знает дороги к счастью и никак и никем не обласкан и не согрет. А между тем на лбу у него уже легли три глубокие морщинки, и он решительно полагает, что пришла и для него пора стать моложе своих лет, выйти из жестокой духоты на некий простор и вообще… прибавить шаг. Это право он считал уже вполне принадлежащим себе.
Он никого не обвинял, хотя мог бы и обвинить и даже произнести полный приговор над всеми превратностями жизни; он лишь про себя роптал и более того — склонен был во всем обвинять себя, хотя и не просил ни у кого никакого прощения. Однако разгоряченная мысль, уносясь под сырые и посеревшие своды церковки, нетерпеливо взывала к справедливости: пусть наконец блеснет хоть одно, хоть маленькое мгновенье, но чтоб оно согрело счастьем, — безмятежным и беспредельным.
Медленным шагом, пытаясь утешить растревоженные чувства, возвратился Федор Михайлович к себе домой. Он сел у стола, на котором лежали рядом с гусиными перьями исписанные листки бумаги, стоял давно не мытый графин и на тарелке были разбросаны кедровые орешки с медом — любимое его лакомство. В комнате было тускло и серовато. Неясно было и на душе у него. Что ж, думал он, надо пересоздавать жизнь на совершенно новый лад. Нужна наконец положительность… Но какая? В каком смысле? И с какими людьми? Кто, кто разделит затаенную идею и уравновесит все чувства так, чтобы не сбиться с пути? Мысли Федора Михайловича бродили где-то рядышком с Марьей Дмитриевной, но страшились прийти к какому-либо выводу, видя весь тупик, весь неприступный оборот жизни. Однако чувства неудержимо ширились и не ждали прилета какой-либо волшебной птицы, которая помахала бы своим хвостом и озарила бы сияньем его неведомую тропу. Он предался этим чувствам и, сторонясь от людей, даже прячась от многих, совершенно сжился с домом Исаевых и с добродушным Александром Егорычем. Едва наступали часы, свободные от караулов у порохового погреба или казначейства и прочих военных занятий, как он непременно уже бывал с ними. В долгие зимние вечера он от всей полноты души изъяснялся в преданности Марье Дмитриевне, а заодно и Александру Ивановичу, если тот бывал вполне трезв и благорасположен.
Хлопоча у самовара, Марья Дмитриевна не отрывала свой тихий взгляд от Федора Михайловича и доверчиво прислушивалась к его речи. Она давно приметила в нем особое расположение к себе и с простодушием наслаждалась теплотой его слов, видя в них желанный отклик на свои заботы о нем. Это не была пустая сердобольность. Интерес к человеку, признание его права на участие других в его трудных обстоятельствах и одиночестве, женская пытливость и потребность согревать теплотой своего сердца — этими именно достойными свойствами натуры была движима Марья Дмитриевна. Федор Михайлович и был потому уверен, что нашел того, кто мог бы ему о т в е т и т ь и действительно отвечал уже на неудержимые порывы его души.
Но ответы на эти порывы были исполнены чрезвычайно неясных и каких-то невыразимых, каких-то недоуменных волнений и предчувствий. Марья Дмитриевна все более и более проникалась участием к Федору Михайловичу и без удержу, хоть и остерегаясь выплакать сполна все свое горе, занимала его разговорами на неминуемые и при этом весьма обстоятельные темы, не боясь даже заговорить о самых необъявляемых семейных заботах, каждодневно досаждавших ее. Однако обо всех домашних помехах она повествовала с неизменной гордостью и сознанием того, что все они, эти помехи, никак ею не заслужены и она в них никак не виновата.
Федор Михайлович бывал всецело предан таким благородным выводам Марьи Дмитриевны и внимал ее словам с полным проникновением в нехитрые, однако же и весьма запутанные и крутые обстоятельства. Он подмечал всю ее раздраженную мнительность и экзальтированность, с давних лет развившиеся. Он озабоченно жил всеми тягостями полюбившегося ему семейства: и всегдашними недостатками средств для простого ежедневного существования, и тонкими обстоятельствами разлада между мужем и женой, придавленной болезнью, высохшей от забот, истерзанной запоями благоверного и недужного супруга, и беспокойным, озорным поведением маленького Паши, и прочими и прочими большими и малыми неурядицами, с утра до вечера преследовавшими весь строй неказистой жизни.
Но еще более того Федор Михайлович жил и мучился всякими своими неожиданными предположениями и соблазнительными догадками, всякими замеченными им странностями в распорядке дня и в самом поведении несчастливых супругов. Не уставая откликался он на все высказанные и невысказанные мысли Марьи Дмитриевны, и в его откликах всегда бывала заключена сострадательная любовь и какое-то трепетное желание помочь, — помочь во что бы то ни стало, какой угодно ценой и какими угодно муками. И когда он убеждался в том, что никак и ничем помочь нельзя, что создалось положение без всякого выхода, он задумчиво и страстно молчал и только ловил взоры Марьи Дмитриевны, которая тоже молчала, глядя с затаенной тоской и так же упорно в лицо Федору Михайловичу. Взоры их в эти полураскрытые минуты были какие-то загадочные, какие-то вопросительные и даже пугливые, словно они не на шутку в случившихся нечаянных обстоятельствах боялись друг друга и даже избегали встречаться мыслями и желаниями.
Марья Дмитриевна перебирала про себя все обескураживавшие ее картинки жизни, и ее страдающее самолюбие гневно шептало ей: не все же тебе думать о рублях да копейках! Не все же силы тратить на домашние невзгоды и прорехи?! Той же самой жизнью, что опостылела тебе, послан в твою семью человек с широкой душой, с требовательным и ласковым умом; окажи ему полное доверие и прими его заботы и всю благодарную теплоту его слов; услышь и пойми, если можешь, все беспокойство его горячего сердца. И Марья Дмитриевна уже тихонько понимала, каков он, этот «рядовой» солдат, каков он на этом семипалатинском мелколюдье. Она благодарно и осчастливленно думала о нем, всегда ждала его и видела в нем знамение добра и благородства. А в часы уединенной грусти, когда никого не было дома, когда можно было до полного экстаза предаться размышлениям о собственных страхах и муках, о своих семейных печалях, она не стыдясь и даже с какой-то радостью, с каким-то особым удовольствием говорила себе: «Тут нужны слезы и только слезы…» — и эти слезы лились и лились из ее покрасневших глаз.
Весьма смутно и тревожно было и в чувствах Федора Михайловича. Казарменная субординация и разные «выправки» изнурили его вконец. Благо начальство делало ему всяческие угождения и льготы, а новый его ротный командир, капитан Гейбович, весьма благорасположенный к нему, даже освободил его от караулов, и он, чувствуя себя в таких обстоятельствах непременно в чем-то виноватым и кому-то обязанным, ускользал все же от наблюдений своего фельдфебеля и отдавался пространным суждениям о превратностях человеческого счастья и о собственных своих намерениях сегодняшнего дня. Разумеется, самые стремительные мысли неслись к Марье Дмитриевне. Кто она для него? — задавался уже не в первый раз щекотливый и тут же надламывавшийся вопрос. Неужели она, никак того не желая, доставила ему самую старую и общепризнанную радость на земле — любовь?! Неужели в косые лучи его жизни вдруг пробился этот новый свет, еще никогда им не виденный и даже ранее не представляемый? И что надо с этим светом делать? Как оборотиться и как поступить? Ведь без него жить уже было невозможно. А жить с ним — для этого Федору Михайловичу нужны были особые права. Голова его шла кругом.
Сидя у себя за письменным столом, он, словно улавливая зарницы в ночной тьме, часто перебирал давнишние запасы памяти и задумывался над своими каторжными записками, которые намечал сделать большим сочинением о людях преступного мира, — меж тем умиленные мысли о Марье Дмитриевне перебивали внимание к старым клочкам бумаги, исписанным в крепости грязного городишка Омска. Воспоминания нестерпимо медленно ложились на новые и новые страницы. Среди ночи он отрывался от них и шагал из угла в угол по своей комнате и, забывая о прошлом, все расчислял свое настоящее, вдруг наполнившееся новым смятением и тоской. Перед ним никогда не исчезал гордый облик Марьи Дмитриевны — ее всегда оживленный взгляд, хоть и полный забот и тревог, ее светло-каштановые волосы, привычно и умело заплетенные, ее торопливая и настороженная речь, в которую он вслушивался до полнейшего самоотдания. И порой ему казалось, что ему и Марье Дмитриевне дана одна душа на двоих.