Она решительно и даже как будто с удовольствием отбросила папироску, а Григорий вдруг, неожиданно для себя самого, спросил о том, о чем порывался спросить много раз:
— А что слышно о Вадиме?
Кровь бросилась Коронцовой в лицо, она покраснела до слез и в замешательстве переспросила:
— О каком… Вадиме?
— Неужели вы так легко забываете друзей? — усмехнулся Григорий. — Я говорю о Вадиме Подбельском.
Глядя в пол, нервно теребя оборку блузки, Ася несколько долгих секунд молчала. Потом едва слышно ответила:
— Его через год опять арестовали, и он опять бежал. А теперь его выслали на три года в Вологодскую…
Лицо Григория стало напряженно-злым. Он собирался бросить в лицо девушке жестокие, беспощадные слова осуждения, но не успел. Из двигающейся мимо студенческой толпы вынырнул Женкен, на худом, нервном лице его застыло выражение требовательного недовольства. Он властно, почти грубо взял девушку за локоть:
— Пойдем!
— Извините, Гриша! — снова мучительно краснея, прошептала Ася и покорно пошла рядом с Женкеном.
Он молча смотрел им вслед.
Кто-то положил Григорию на плечо руку — он оглянулся. Лукаво посмеиваясь, рядом стоял Кожейков.
— Что, Ромео, увели Джульетту?
Григорий пожал плечами:
— Но ведь нельзя допускать Корней, чтобы женкены приобретали власть над такими, как Коронцова! Ее считали когда-то невестой Подбельского.
...Этот разговор и вспомнился ему, когда, выйдя из ворог Петропавловки, он смотрел в спину Женкену, неторопливо шагавшему к Неве.
На Васильевском, не заходя в университет, Григорий прошел по набережной в сторону Гавани.
Гавань! Чье сердце остается спокойным при виде дремлющих у причалов кораблей, кому не мечтается о дальних странствиях, об островах с романтическими и таинственными именами Мартиника, Гаваи, Гонолулу! И хотя в детстве Грише пришлось путешествовать только по Цне, по впадавшим в нее ключам Студенцу и Ржавцу да по затаившимся в лесу озерам, его, конечно, влекли к себе морские дали, и шелест парусов, и крик чаек, и печально известные всему моряцкому миру «ревущие сороковые».
Может быть, именно поэтому еще летом он не раз ходил от своей мансарды на Обводном канале к Неве и дальше — в Гавань, посидеть на чугунных кнехтах, наблюдая за шумной жизнью порта, за перечеркивающими небо мачтами, за моряками в полосатых тельняшках. Особенно тянуло его к морю и в Гавань именно в такие грустные дни, как сегодня: близость к морю успокаивала, примиряла даже с непримиримым…
У причалов покачивались русские и иностранные суда, на корме и на носу их значились экзотические имена. В овальных проемах клюзов ржавели якоря — они, наверно, пахали океанское дно где-нибудь в проливе Лаперуза или в Карибском море, а к днищу их присосались ракушки, родившиеся в Индийском океане.
И люди, с которыми Григорию приходилось здесь случайно перекинуться словом, казались ему необычайно интересными. Крикливые и веселые итальянцы, громогласные чернобородые греки, толстогубый негр с серебряной серьгой в ухе — обветренные, обожженные солнцем «морские волки». Непонятный говор, странные гортанные песни, доносившиеся с корабля или из ближайшего портового кабачка, — как все это было не похоже на знакомую с детства жизнь!
Поговорив со скучавшим у ворот стражем и сунув ему двугривенный, Григорий долго бродил от причала к причалу, впитывая ароматы и шумы чужой жизни. Потом в одной из ближайших к Гавани улочек, привлеченный музыкой и шумом, зашел в кабачок «Бросай якорь» и, спросив кружку пива, сел в сторонке, к окну.
Видимо, для оправдания названия кабачка над буфетной стойкой висел бутафорский латунный якорь, по всей вероятности украденный с какой-нибудь старой посудины, — такие декоративные якоря показывают на кораблях боковой крен.
За соседним столиком пил вино пожилой моряк с седой норвежской бородкой; на плече у него примостилась маленькая юркая обезьянка. Моряк изредка брал со стоявшей перед ним тарелки соленый сухарик и протягивал обезьянке, она хватала его цепкими коричневыми пальцами. Тоненькая цепочка ошейника свисала вниз, к руке хозяина.
Григорий сидел и с любопытством разглядывал пожилого моряка.
Почувствовав его взгляд, тот посмотрел через плечо, улыбнулся и, не вынимая изо рта отделанной перламутром трубочки, важно сказал, ткнув себя пальцем в грудь:
— Марсель! — Не поднимая головы, скосил глаза вверх, на обезьянку. — Кэлькутт!
За буфетной стойкой восседала внушительных размеров женщина и, сложив на груди толстые руки, сонно оглядывала свои владения.
Григорий подумал, что, наверно, в каждом порту есть такие вот таверны и салуны, где изъеденные морскими ветрами шкиперы и боцманы пьют эль и ром, хвастаясь неправдоподобными приключениями. И в распахнутую дверь веет влажный соленый ветер и доносится йодистый запах водорослей и обвальный грохот прибоя.
В кабачок ввалились два уже изрядно захмелевших матроса. У одного из них не было обеих рук, — из высоко обрезанных рукавов бушлата торчали загорелые, поросшие темными волосами культяпки.
— Морской салют, тетка Фиса! — во весь голос, словно на палубе, весело крикнул безрукий. — Не померла еще?
— Следом за тобой, беспутный!
Товарищ безрукого — коренастый, с золотистой кудрявящейся бородкой — пошел к стойке, звеня в кармане монетами.
— А ну, Фисанька, плесни жаждущим!
Григорий украдкой всматривался в лицо безрукого — казалось невозможным, что человек, лишенный обеих рук, может оставаться таким жизнерадостным и веселым.
Стуча скамьями, моряки уселись, и рыжебородый нетерпеливо посмотрел на безрукого — тот, сжимая кружку культяпками, пил большими гулкими глотками.
— Ну, а дальше, Егор?
Безрукий опустил кружку на стол, облизал с губ пену и посмотрел на приятеля веселыми, живыми глазами.
— Ну вот… дымит, стало быть, наш «Ослябя» изо всех сил, палуба и все надстройки на нем мелкой дрожью дрожат. Я на марсе дозорным, мне сверху — как на ладошке. С одной стороны — «Александр Третий», а чуть зюйд-вестее — «Бородино». На всех лошадиных силах прём… А япошки ближе да ближе…
И, снова жадно выпив несколько глотков пива, безрукий продолжал, озорно поигрывая глазами:
— Ну, и уж после полудня, что ли, как начал он нас утюжить, вся вода в проливе ровно в котле закипела… И вдруг гляжу: на «Бородине» огонь и дым, горит броненосец, будто костер, будто свечечка пасхальная. И страшно сказать, Иван, этакая-то махина — сколько тысяч тонн стали наипервейшей, будто бы и гореть вовсе нечему, а горит-пылает!
— Ты про себя, Егорка! — попросил Иван.
— Так я же про себя! Гляжу — с правого боку к нам япошка притирается. Бах, бах! Водяные столбы ровно зеленые деревья вокруг «Осляби» встают. Н-да! Первым попаданием нас по юту шарахнуло, будто солнце там вспыхнуло, и гляжу, братцы мои, летят во все стороны люди-человеки вверх тормашками. А по палубе чья-то голова, словно арбуз расколотый, катится.
— Врешь!
— Помереть на месте! Ну, и дальше-то я уж не помню. Очнулся в воде. Видно, вторым взрывом кинуло. А кругом меня головы человечьи — наши матросики плавают, кто в живых остался. Машу я руками, машу изо всех сил, и веришь, Ванюшка, никакой боли не чую, только вода вокруг меня красная. Ну, концы, думаю. А тут рядом комендор Мишин. «Держись, Егорка, кричит, вон миноносик до нас бежит!» А уж мне какой миноносик, я к богу в рай прямиком потопал.
— Ну?
— Вот и «ну»! Мишин меня и выволок, схватил за ворот и берёг, пока «Бравый» не подбежал. Не «Бравый» бы — ни одного в живых не осталось бы, и не пил бы Егор с тобой нонче пиво. Шутка сказать: более тысячи человек команды было, а «Бравый» только сто семьдесят пять живьяком выловил. Ну, а потом… отстрогали мои белы рученьки! И где похоронены, не ведаю. А ты, тетка Фиса, — беспутный!
Безрукий с торжеством осмотрелся и, встретившись глазами с напряженным взглядом Григория, встал, покачиваясь, и подошел. И лицо его, пока он шел эти три-четыре шага, неузнаваемо изменилось, стало жестоким.