Приходили к Таличкиным и другие люди с разных заводов и мастерских. Но Нюша мало кого выделяла, она видела только Гришу, его быструю и светлую улыбку, его темные мягкие волосы, падающие на белый, почти не загоревший за лето лоб, его глаза за стеклами очков, то строгие, то по-женски добрые и ласковые.
А он, чудак, ничего не замечал или, может быть, не хотел замечать, хотя и относился к Нюше очень внимательно. Как-никак он считал ее своей крестницей и где-то в глубине души чувствовал ответственность за ее судьбу. Ему хотелось, чтобы она как можно скорее приобщилась к той правде, к которой тянулся он, чтобы эта простенькая, как травинка, деревенская девушка научилась понимать, что происходит кругом, чтобы перед ней обнажилась жестокая и беспросветная правда российской действительности.
Как-то в воскресенье он повел ее в Третьяковскую галерею, надеясь, что, может быть, искусство пробудит ее от того летаргического сна, в который она впала, тоскуя по своей нищей деревушке, по шуму березовых рощ на августовском полынном ветру, по звону созревающей ржи… Но Нюша ходила по залам почти равнодушная к обступившему ее чародейству красок и только у полотен Шишкина и Левитана подолгу стояла, насупившись и с трудом сдерживая просившиеся на глаза слезы.
Как-то раз повел ее Гриша в оперный театр, на «Травиату», но она ничего толком не поняла. И только кинобоевики со всевозможными драками, скачками и невероятными приключениями Шелдона Стила и Гарри Пиля будили в ней некоторый интерес, который, правда, тут же угасал. «У нас парни на деревне так же вот, бывает, дерутся безо всякой жалости и пощады, и больше из-за девок».
И как-то спросила:
— А ты, Гришуня, мог бы так же вот за девку подраться, чтобы до топора, до крови?
Он посмотрел на нее с удивлением, словно видя впервые, словно в этот миг чуть-чуть приоткрылась для него какая-то тайна, живущая в ее душе.
— Н-не знаю, — запнувшись, ответил он.
И к воскресной школе, куда устроил ее Глеб Иванович, Нюша не проявила интереса: арифметика давалась ей с нечеловеческим трудом. По ночам, несмотря на усталость, она иногда подолгу не могла уснуть и плакала, уткнувшись носом в крошечную, набитую паклей подушку, плакала тихонько, чтобы не услышали, не дай бог, Глеб Иванович или Агаша. Она плакала от ощущения своего безмерного сиротства в этом огромном, давящем ее городе, плакала оттого, что Гриша не понимает и не видит ее любви. А она была готова за него, как говорится, в огонь и в воду, только бы приказал…
Агаша снова устроилась на Прохоровскую мануфактуру, и теперь они с Нюшей ходили туда вместе. И там, где-нибудь в коридоре или в умывальнике, спрятавшись от всевидящих глаз мастера Прянухина, Нюша отводила душу в разговоре с деревенскими бабами, тоже мечтавшими вырваться из каменного городского плена, полежать в расцвеченной сурепкой и ромашками траве, услышать, как по-матерински пахнет земля.
И только однажды Нюша разговорилась с Григорием откровенно. Уже под вечер он встретил ее у крылечка воскресной школы. Они не сели на конку, а всю дорогу до дома Таличкиных шли пешком. Гриша рассказал, что прошлой ночью на заводе Гакенталя и на фабриках Манделя арестовано девять человек и что вряд ли им удастся скоро выйти на волю.
Нюша глянула на спутника сбоку быстрым и тревожным взглядом и, чуть помолчав, заговорила, — это была самая большая речь, сказанная ею Грише за время их знакомства. Случилось это уже зимой. Белыми хлопьями неслышно валил на землю и крыши снег, редкие керосиновые фонари стояли окруженные ватными шарами света.
— Я, Гришуня, наверно, вовсе дура, никак ничего в толк не возьму… Ну вот эти, с завода, неужли не страшно им в тюрьму идти, а? Там ведь, сказывают, безо всякой пощады бьют тех, которые арестанты, а опосля усылают в каторгу. А ведь у них жены и дети. Неужли тебя когда-нибудь так же вот придут ночью и заберут, и потащут в тюрьму, и станут бить и держать в каменном чулане? А?
— Все может быть, — кивнул Гриша.
Они сделали несколько шагов молча, потом Нюша снова покосилась на Григория с испугом и жалостью.
— И не жалко тебе, ежели так будет? Ведь человек, я так понимаю, рожденный, чтобы счастье свое получить… А счастье, оно в чем же? Вот у нас в Березовке, куда уж нищее ее, а ведь есть же счастливые. Любит он жену, и она его любит, и детишки у них славненькие, вроде как Степашенька, хотя и в посконину одетые. И никогда друг друга они не забижают, живут — всему радуются. Урожай бог пошлет — богу молятся, неурожай — бедствуют, а такие же люди! Неужто все это и отдать за тюрьму эту вашу клятую, неужто все растоптать и покинуть? Нет, нет, ты погоди, ты сперва скажи: неужто не хочешь спокойной жизни?
Гриша усмехнулся так зло, что Нюша невольно поежилась.
— Нет. Не хотел бы! Это вегетативное существование! А бог твой, как сказал Эйнштейн, газообразное млекопитающее!
— Чего, чего? — переспросила шепотом Нюша, и на глазах у нее блеснули слезы. — Бог-то, он чего тебе сделал?
— А чего он всем на земле делает? Без воли божьей ни один волосок не упадет с головы? Да? Значит, это по его воле твой отец вернулся с японской войны без ноги и об одном глазу? Ну, молись, молись своему всемилостивому и всемогущему!
Нюша закусила губу, чуть не плача, и до самого дома Таличкиных больше не сказала ни слова.
Григорий тоже молчал и мысленно ругал себя: «вегетативное», «Эйнштейн»! Дурак, разве можно говорить ей такие слова? Ему хотелось как-то замять свою вспышку, сказать Нюше доброе слово, но его взбесила ее рабья покорность, ее неумение и нежелание понимать то, что творится кругом. И он промолчал.
…И дома у Гриши не все складывалось хорошо. Мать и отец не теряли надежды уговорить сына поступать в Московский университет — все-таки их любимец был бы ближе к дому, всегда можно бы удержать его, горячего и непосредственного, от опрометчивого, рискованного шага, можно было как-то за него заступиться. Но Григорий стоял на своем: знакомство с Московским университетом показало ему, что как профессорский состав, так и студенческая масса здесь, в Москве, настроены более консервативно. И кто знает, все же, может быть, Гриша и поддался бы уговорам родных, жалко было огорчать и покидать мать, разлука дастся ей нелегко, но Григория в его стремлении в Петербург поддерживал старый друг семьи, бывавший в свое время у них в Тамбове и не забывавший их и в Москве, — Михаил Ильич Букин. Он, конечно, был много старше, имел за плечами большой опыт партийной работы, но относился к своему молодому единомышленнику с той заботливой осторожностью, которая в данном случае была необходима.
Гриша хорошо помнил разговоры отца с Михаилом Ильичом летом пятого года в Тамбове, когда Букин доказывал отцу, что только вопиющая несправедливость по отношению к крестьянам лежит в основе их мятежей. И, став взрослей, уже в Москве, Гриша понял, что, возможно, именно влиянием Букина и объясняется не однажды вырывавшаяся у отца фраза: «Да будь это хлеб не банковский, а мой, я бы его собственными руками раздал!»
— В Питер, Гришенька, только в Питер, — говорил Михаил Ильич, когда их разговора не слышал никто из домашних. — Именно там, а не в купецко-мещанской Москве колыбель будущей революционной России. Кстати, и я скоро перебираюсь туда.
— Зачем, Михаил Ильич?
— Дела…
Они оба тогда еще не знали, что именно эти «дела» сведут их через три года на Шпалерной улице, в прогулочном дворике петербургской предварилки.
…Зима пролетела незаметно, и весной Гриша сдал экстерном экзамены, получил аттестат зрелости. Очень беспокоила его необходимость получения свидетельства о благонадежности, которое обязательно требовалось при поступлении в университет, — как-никак он не раз попадал в орбиту полицейского внимания. Но все обошлось благополучно, и, не дождавшись осени, он еще в июне отправился в Питер.
— Не сердись, мамочка, — сказал он перед отъездом. — Эрмитаж, Русский музей и сам город — словно огромнейший музей. Мне так хочется посмотреть его перед началом занятий, потом не будет времени. Не сердись, милая!