И даже кладбища своего в Березовке не было — покойников носили хоронить за четыре версты, в большое «ярмарочное» село Кущево, где имелись и казенка, и трактир, и где на берегу Оки посреди столетнего парка стоял похожий на дворец из сказки княжеский дом. Там часто играла музыка, такая странная, такая далекая, что маленькой Нюшке казалось, что играли не на земле, а на небе.
Оттуда, с княжеского двора, выезжал запряженный парой красивых, тоже как сказочных, коней шарабан, и в нем под яркими цветастыми зонтиками сидели девочки Нюшкиных лет в нарядных платьях и шляпках и о чем-то говорили на непонятном языке.
Нюшка, стоя на обочине, кланялась княжеским дочкам, но ей барышни никогда не отвечали. И она не обижалась, она чувствовала себя травинкой при дороге, вроде подорожничка или трилистника, который, послюнив, приклеивают к пораненному месту.
Нет, она не завидовала ни молодым княжнам, ни самому князю, сухопарому старичку со звездой на груди, — ее место, как ей казалось самой и как ей говорили покойницы бабка и мать, было определено на земле самим господом богом. Ей — кланяться, сеять, жать, молотить, убирать навоз. А им, княжнам, — ездить в экипаже под кружевными зонтиками, кататься на маленькой лодочке в пруду за домом, где стояла на берегу безрукая каменная баба и зеленела густо завитая диким виноградом беседка.
Это было как видение из другого мира, нереального, существующего за пределами той жизни, в которой жила маленькая Нюшка, да и видеть-то это чудо ей довелось всего несколько раз, когда отец, еще до японской войны, два или три раза брал ее с собой на ярмарку и продавал там то боровка, то пару гусей, потом долго сидел в трактире, а Нюшка ждала его на завалинке и смотрела, как бьются насмерть пьяные мужики. И вспоминалась ей унылая и страшная песня, которую нередко пела ей старенькая бабуся:
Отдадим тебя, Нюшка, в деревню чужую,
В деревню чужую, в деревню глухую
Мужики там дерутся, топорами секутся…
И, глядя на пьяные драки, она со страхом ждала, когда же блеснут лезвия этих самых топоров, и боялась, что и тятя ее тоже будет драться с мужиками и сечься топором непонятно за что, пьяный и несуразный.
Но он не дрался, он выходил, покачиваясь, давал ей расписной тульский или вяземский пряник, на котором неподвижно скакали красные кони, и они шли домой, и Нюшка помогала отцу нести покупки, — мамка все болела и болела много годов подряд. Устав, они садились отдохнуть на полпути в березовой рощице, которая так ласково шумела листочками на берегу родника, где висел на колышке берестяной ковшик, сделанный чьей-то доброй рукой, чтобы прохожий, истомленный летней жарой, мог почерпнуть родниковой водицы и досыта напиться.
Еще любила Нюшка жаркую сенокосную пору, когда тятя нанимался к кому-либо из богатеев, а то и к самому князю косить луга и брал и Нюшку с собой, — так приятно было засыпать на стожке свежескошенного, пахучего допьяна сена, глядя на звезды, и думать, что где-то там, в небушке, есть и ее, Нюшкина, звездочка, пусть хоть махонькая, а есть. В такие сенокосные ночи звезды часто срывались и падали с неба, и надо было успеть загадать свое счастье, и Нюшка загадывала: «Стану богатая, стану красивая», и в память тогда снова стучались слова бабусиной песни: «Не родись красивой, а родись счастливой…»
Бабуся так и не дождалась своего Ваню, Нюшкиного отца, с японской войны, померла тихо, словно уснула, словно погасла лампа, в которой не осталось керосина…
Бабусю схоронили, богатей Клушин дал телегу и лошаденку отвезти гроб в Кущево, и Нюшка тогда совсем не плакала… А отец вернулся с японской на деревянной ноге и об одном глазу и злой, как черт, и стал много пить и пьяный ругал всех страшной бранью. И когда грабили и жгли усадьбы помещиков, все хотел бежать за четыре версты к князю, долги свои с него взыскивать. Со злости на свою покалеченную жизнь он свирепел до неудержу, но мать прятала по ночам деревянную отцовскую ногу, и он прыгал на одной и грозился убить мать, но допрыгать до горящего имения, ясное дело, не мог. Может, тем и спасла его поначалу мать. Это уж потом, как нагнали в потушенную усадьбу драгунов, они поймали отца в княжеском лесу с кошелкой грибов, крепко побили и увезли в город. Говорят, он помер там, в тюрьме. Вот тогда и решилась Нюшка уйти.
На Прохоровской работало много деревенских — так же, как Нюшку, согнала их с родного гнезда нужда.
Нюшка скоро освоилась и почувствовала себя среди них своей. Да и говорили эти бабы больше всего про деревенское, вспоминали прежнее свое житье, и теперь, с расстояния, тяжелое и полное всяческих бед, оно казалось таким милым, таким желанным.
Во время декабрьских боев женские спальни Прохоровской мануфактуры сгорели, и сейчас ткачихи ютились кто где и всё ждали, когда же хозяева отстроят сгоревшие дома. Но те не торопились, все еще мерещилась им новая рабочая смута.
Утром и вечером, пробегая по Горбатому мосту, Нюша со страхом оглядывала торчавшие кругом остатки разбитых снарядами домов, и пробитые пулями вывески, и рябые от пуль кирпичные стены, и мрачный закопченный остов сгоревшей тогда же Шмидтовской фабрики, и рассказы старых московских ткачих, как дрались на баррикадах и как умирали, — все это казалось Нюше страшным.
Нет, она ни за что не стала бы драться с казаками и драгунами, — до сих пор в заломленных набекрень фуражках и папахах они разъезжали по улицам по двое и по трое, скаля белые зубы и покуривая папироски «Тары-бары». Лучше подальше от них, лучше обойти стороной, свернуть в глухой переулок.
И то, что нередко говорилось в доме Таличкиных, пугало девушку; многие уверяли, что декабрь пятого года — это не конец, что будут еще бои и тогда скинут царя.
«Да как же можно скинуть помазанника божия?» — недоумевала про себя Нюша, но спрашивать не решалась, а тем более спорить — разве можно спорить с людьми, которые приютили тебя и обогрели?
Все это время она жила странной, как бы затаенной жизнью. За одиннадцать часов у станка до того уставала, что немели пальцы и спина болела, словно после жестоких побоев, и она еле добредала домой и валилась, как неживая, на свою самодельную кровать за лежанкой. Из старых ящиков, которые Глеб Иванович принес из бакалейной лавчонки, он соорудил за печкой низенькую кроватку, и Нюша жила в этой каморке, выходя, только чтобы помочь Агаше по хозяйству — почистить картошку, принести с колонки воды, вымыть после еды посуду.
А по ночам ей все время снились деревенские сны — будто ходит она по пояс во ржи, и где-то стучат цепы и мычат коровы, которых пора доить, и песчаный бережок речки, где любила купаться с подружками, где ветлы и березки вперемежку и сквозь живую воду мелькают рыбешки, словно кто помахивает ножом… И мамка снилась, и тятя, и меньшая сестренка, которая померла в одночасье, неизвестно с чего.
Да, она тосковала в городе. Так хотелось почувствовать под ногами не мертвый булыжный камень, а живую, податливую землю, росную свежесть утренней травы, услышать далекое ржание жеребенка!.. И еще мучило, что оставила дома, бросила на произвол судьбы кошку Машку. Поди-ка, та приходит на крыльцо и мяучит, просит, чтобы пустили домой.
И, сама того не замечая, Нюша оживлялась только тогда, когда к Таличкиным приходил Григорий. В будние дни он появлялся обычно под вечер, когда за окном убогой таличкинской квартирки уже серели скучные сумерки и у крыльца ближайшего кабака громче гудели пьяные голоса и реже грохотали по каменьям мостовой кованые копыта битюгов и колеса грузовых телег.
Нюша всегда предчувствовала приход Григория и, умывшись и приведя перед щербатым зеркальцем в порядок свои ковыльные косы, надевала лучшую свою ситцевую кофточку, купленную из первой получки, — белую с сиреневыми цветочками, которые хоть немного напоминали ей далекую и, наверно, невозвратимую родину, и, преодолев смертельную усталость, выходила к столу.