Поездку организовала «Литературная газета», мы пробирались на автобусе из Львова в Ужгород сквозь начавшийся вдруг, непривычный для этого времени года снегопад и остановились на обед. Была изумительная горилка с перчиком, Сергей Павлович со смаком выпил рюмочку (не больше; он говорил, что ни разу в жизни не бывал пьяным) и, едва заиграла музыка, пошел танцевать. Естественно, с дамой. Дама была немного выше его, но семидесятилетнего кавалера это не смущало. Он вел ее уверенно и быстро и, в отличие от нее, даже не сбил себе дыхания.
И еще одна поездка вспомнилась мне, теперь уже в Новгород, тремя годами позже – он только-только принял «Новый мир». Но поехали не от «Нового мира», а от Союза писателей. Возглавлял нашу небольшую делегацию Сергей Павлович. Он и по возрасту был тут старше всех. Но, кажется, и всех выносливей. Сразу после ночного поезда, едва устроились в гостинице, начались встречи, официальные и неофициальные, и всюду он был активен, во все вникал, говорил своим тихим голосом вещи точные и дельные. Уже поздно вечером нас затащил к себе Борис Романов, местный писательский начальник, мы просидели у него до полуночи, но когда Романов предложил Сергею Павловичу подборосить его до гостиницы на машине, тот решительно отказался. Со всеми пошел, а путь был неблизкий. Но разве мог он упустить эту ночную прогулку! Разве мог не послушать, о чем говорили и спорили его коллеги!
Этот интерес ко всему, эта жадность к жизни сохранилась в нем до конца. Помню, с какой завистью произнес он, услышав, что я лечу в Пакистан: «А я там не был…» С завистью и детской опять-таки растерянностью… Везде-то был, а там не был. И вдруг, боялся подсознательно, не побывает уже.
Не побывал. Нигде больше не побывал – куда только делась та самая выносливость, которая поразила меня в нашем новгородском турне. Все мы налегке ехали, он же пер большой и притом тяжелый, явно не одежда была там, чемодан. Да, не одежда, но что же в таком случае?
Оказалось, шампанское, три бутылки шампанского, которые он выставил, зазвав как-то вечером всех нас в свой гостиничный люкс. В честь чего? В честь дня рождения, но не его, а одного из членов делегации, женщины. Помню, как удивилась, как растерялась, как заалела эта скромная сотрудница Союза писателей, – ни словом ведь не обмолвилась о своей грядущей дате. Но Залыгин знал. Залыгин предусмотрел. Залыгин позаботился.
А еще мы были свидетелями его предусмотрительности и заботы, когда, уже на обратном пути, оказались ночью на станции Бологое. Сидим в ожидании московского поезда, усталые, полусонные, он оглядывает нас живыми, хитрыми, без каких бы то ни было следов утомления глазками и вдруг достает две большие плитки шоколада. Передает рядом сидящему, чтобы тот разделил на всех, человек этот механически делит и протягивает каждому по кусочку. Кроме Залыгина… То ли так и не очнулся окончательно от дремоты, то ли решил, что зачем же угощать угостившего. Мы взбодрились, мы с удовольствием посасываем залыгинский деликатес, а он молча посматривает на нас, только глазки сделались еще живее и хитрее, озорнее – так забавляла его наша эгоистичная невнимательность. Наконец спохватились, принялись делиться наперебой.
Но ладно шоколадки, это так, эпизод; больше всего любил угощать рассказами: их у него за долгую жизнь накопилось несметное количество. Некоторые из них я слышал по два, а то и по три раза. Именно от Сергея Павловича узнал я, чем, оказывается, занимался Горбачев в тот самый день и даже в те самые часы, когда в Беловежской пуще Ельцин, Кравчук и Шушкевич договаривались тайком о демонтаже Советского Союза. То есть вытаскивали из-под него, Горбачева, страну, президентом коей он являлся.
Сам же президент Горбачев уговаривал в это время писателя Залыгина срочно лететь в Вермонт к Солженицыну, дабы вручить тому ко дню рождения обнаруженный в недрах КГБ солженицынский, еще военных времен, дневник. Залыгин отказывался, потом разговор перешел на другое, затянулся на полтора часа, что при красноречии первого и последнего советского президента немудрено, а когда беседа закончилась – закончилось, как выяснилось довольно скоро, и самое президентство.
Приезжать в редакцию становилось Сергею Павловичу все тяжелее, но тяга к общению не угасала. Спасал телефон. Он звонил мне практически ежедневно, по вечерам или в выходные, и говорил подолгу – именно говорил, я в основном слушал. Вот только спрашивал, почти крича в трубку (слух его все больше сдавал), о самочувствии, он отмахивался – ничего, дескать, а в дневнике записывал: «Старость нечистоплотна: старикам трудно управиться и с ванной, и собственным желудком. Старость очень часто глуховата, а то и глуха. Старость – это иждивенчество. Поэтому я на стороне тех, кто утверждает: человек в старости должен иметь право решить, жить ему еще или умереть. Смерть – дело житейское, а для старости – необходимое».
Стало быть, теперь думал о смерти.
Складывая из разрозненных записей его посмертную публикацию, я закончил ее приведенным выше рассуждением. С тех пор прошло несколько лет, но я набрал сейчас эти залыгинские слова по памяти – так часто повторяю их про себя. Все более актуальными для меня становятся они. (Конечно, потом сверил цитату с журналом – всего две незначительных ошибочки.)
19 февраля 1998 года, незадолго до этого назначенный Залыгиным исполняющим обязанности главного редактора, я подписал приказ о его увольнении. По собственному желанию. А спустя два года – два года и два месяца – в апреле 2000-го, тоже девятнадцатого как раз числа, на работу мне позвонила в начале четвертого его жена Любовь Сергеевна и произнесла всего три слова: «Сергей Павлович умер».
И тотчас запиликали короткие гудки.
Год двадцать девятый. 1986
Мне кажется, будет справедливо, если этот год войдет в мою хронику как год Дон Кихота. Причины тому имеются, и их немало.
Начнем с того, что время было особое, «глуповато-восторженное», как определил его один человек, в свое время пять лет проработавший в Праге. Он уехал оттуда за три года до начала всколыхнувшей весь мир пражской весны, но близость ее уже чувствовалась, и он этим предвесенним воздухом надышался всласть. Или, по мнению некоторых, отравился: через три года после возвращения на родину пражского человека исключили за вольнодумство из партии.
Атмосфера глуповатой восторженности царит и в романе Сервантеса. Таковой, во всяком случае, ощущали ее первые читатели. У них новоявленный рыцарь из Ламанчи вызывал лишь гомерический смех и ничего кроме. Видя на улице хохочущего человека с книгой в руках, люди говорили, что этот тип либо сошел с ума, либо читает «Дон Кихота». И хотя семнадцатый век (а уже начался семнадцатый) нельзя назвать детством человечества, – отрочеством, концом отрочества считать эти годы еще можно. Поэтому удивительно ли, что даже такой проницательный современник Сервантеса, как автор в свое время популярной «Истории жизни пройдохи по имени дон Паблос» Франсиско де Кеведо, воспринял книгу собрата по перу как пародию? Незатейливую, лихую, безудержно веселую пародию на рыцарские романы.
В какой-то – или даже в значительной мере – донкихотом был и пражский человек. Я употребляю ставшим нарицательное имя в том смысле, какой придавал ему Достоевский, считавший, что «из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот». Это из письма, написанного в самый разгар работы над «Идиотом» племяннице Ивановой. Той самой Софье Александровне Ивановой, которой посвящена журнальная редакция «Идиота».
Разумеется, донкихотом был и Горбачев, но с изрядной примесью Санчо Пансы, что, собственно, и сгубило его. А вот чистым, без примесей, донкихотом являлся, без сомнения, Сахаров, который как раз в 1986 году был возвращен Горбачевым из горьковской ссылки.
Спустя пять лет я побывал в том самом доме на окраине Горького, к тому времени вновь ставшего Нижним Новгородом, где однажды зазвонил телефон, за день до того поставленный в квартире опального академика, и раздался молодой голос генсека. Обычная, на первом этаже квартира с низкими потолками, стандартной планировкой, тесной кухонькой, где еще стоял (и, наверное, стоит сейчас) холодильник, которым подверженный простудам и панически боявшийся их Андрей Дмитриевич пользовался, надо полагать, с большой осторожностью… В просторном подъезде на обшарпанной стене – длинные деформированные секции почтовых ящиков; у сахаровского, с цифрой «3», отошла дверца: замка не было. Как раз здесь, пояснили соседи, сидел милиционер. От них же я узнал, что вокруг недавно организованного музея (всего два года минуло, как умер Андрей Дмитриевич) разворачивается административная битва за место директора. Ну как не вспомнить тут Сервантеса, а еще лучше – его соотечественника и тезку Мигеля де Унамуно, тем более что как раз в 86-м исполнилось пятьдесят лет, как он умер. Умер как Сахаров – внезапно остановилось сердце. Да и жил как Сахаров, сражаясь с тоталитарным режимом.