Как я был благодарен ему за этот деликатный призыв! Как свято соблюдал его! Машинки у меня не было, от руки писал, а рта практически не раскрывал. Даже в столовой, где велись оживленнейшие литературно-светские беседы, в том числе за нашим столиком. Лишь закончив повесть и выпив в честь этого водки, которая продавалась бутылками тут же, в буфете, безо всяких наценок, сделался, как это всегда происходит со мной, разговорчивым, чем заслужил ехидное замечание соседа по столу: «А вы, оказывается, обладаете даром речи».
Но это было уже в конце моего 37-дневного – на полтора срока взял путевку – пребывания здесь. А так, заканчивая обед, вставал на лыжи и дотемна уходил в лес. В кармане был блокнотик и огрызок карандаша. Работа над повестью продолжалась без перерывов, разве что на сон, в который не погружался без таблеток, все более сильных; впрочем, на ночь клал на тумбочку возле кровати лист бумаги и все тот же карандаш, а утром не без труда разбирал свои слепые каракули.
Зерно, из которого проросла повесть – хмельной танец на поминках, – дало неожиданные и бурные всходы. Мой герой, которого я из дяди Коли переименовал в дядю Пашу, а его настоящую фамилию Симаков заменил фамилией Сомов, – на другой день после похорон брата, вместо того чтобы послушно вернуться на машине родственника в больницу, сбегает из дому. По-мальчишески, из окна, по приставленной соседом лестнице. И пошло-поехало! В конце концов сын с невесткой отлавливают его в бильярдной, где он из последних сил играет свою последнюю в жизни партию – победную партию! – и в полубессознательном состоянии водворяют-таки в больницу.
В себя он приходит уже в изоляторе, куда кладут совсем безнадежных. И правильно, одобряет Сомов. Каково остальным, когда кто-то умирает под боком! В рот ему сунута трубка с кислородом, и потому бедняга, все еще ощущающий себя кавалером, не может поздороваться с медсестрой Верочкой, что колдует спиной к нему над склянками с лекарствами. И тогда, улыбнувшись проказливыми губами, с последним усилием поднимает он руку, ласково проводит ожившей на миг ладонью по роскошному, туго обтянутому халатом женскому заду.
Так заканчивается повесть. Признаться, я восхищался своим героем, но давал высказаться и тем, кто сурово порицал его. Резче всех, мучительней всех говорит сын, нервный, впечатлительный юноша, вообще-то обожающий отца. «Ты сутками не бывал дома, а потом являлся чуть живой, без копейки в кармане, и мать все терпела. Ты даже не скрывал, что у тебя шлюхи, – вот до чего ты докатился! Вон, посмотри, что ты сделал из нее! Забитая старуха, слово боится сказать. Ты говоришь, что живее всех нас. Да, ты живой, хоть на тебе живого места нет. А она – мертвая. Ты убил ее. Удушил. Двадцать пять лет ты душил ее. Регулярно, каждый день. Как последний садист. За что? В чем она виновата перед тобой? Что твоя первая семья погибла? Что ты изранен? Что ты болен? Мы-то здесь при чем? За что она страдает? Ты воевал, ты потерял семью, но это не дает тебе права быть извергом. Если ты несчастен, то будь несчастен один, а не тащи других за собой. Это подло!»
Я не знаю, говорил ли реальный сын реальному отцу нечто подобное, но я знаю, я хорошо помню, что сказал он мне, прочитав повесть – уже много времени спустя, когда дяди Коли не было в живых: «Зачем ты придумываешь?». Мягко сказал, с чуть приметной досадой, но я отчетливо расслышал безмолвно прозвучавшее в его словах обвинение: почему ты оболгал моего отца? Ради чего?
Я не стал оправдываться. Не стал приводить мнение тети Мани, к тому времени тоже умершей; «Посещение» – так называется повесть – было последней книгой, которую она, почти ослепшая, прочитала незадолго до смерти. «Господи, – удивилась она, – откуда ты так хорошо знаешь Кольку!» Для нее брат мужа был просто Колькой, которого она тоже любила, которым тоже восхищалась и которого беззлобно, весело осуждала – как, например, тогда, на поминках, когда он пошел в пляс.
У моего молодого и простодушного критика, которому я, конечно же, не стал объяснять, что писатель имеет право на вымысел, оказались искушенные в литературе сторонники. Если вы откроете последние номера «Нового мира» за 1975 год, то в традиционном анонсе на год следующий прочтете, что редакция наряду с новыми романами Федора Абрамова, Чингиза Айтматова, Владимира Богомолова намерена опубликовать повесть Киреева «Посещение».
Анонс появился вопреки воле заместителя главного редактора поэта-фронтовика Михаила Львова, который считал, что автор оклеветал его боевых товарищей. С ним не соглашался другой заместитель, тоже фронтовик, прозаик Олег Смирнов. Спор их мог разрешить только главный редактор, опять-таки фронтовик, и разрешил – в пользу повести, однако в журнале она выйти не успела: опередила книга.
Критика писала о ней доброжелательно, хотя и скупо. Вопрос, правда это или неправда и уж тем более клевета или не клевета – вообще не затрагивался. Но меня до сих пор мучает, что я не сумел тогда ответить сыну своего героя, который в моем сознании живет, разумеется, как реальный человек. Конечно, он не совершал всего того, что описано в повести, но ведь мог совершить, мог, хватило бы сил и отваги (у меня б не хватило), и я, повторяю, им восхищаюсь. Восхищаюсь неустанным, изо дня в день, из года в год проявлением силы жизни и любви к жизни – той самой силы и той самой любви, которых лично мне подчас остро недостает.
Не только мне. Задолго до своей первой Малеевки я наткнулся, не помню уж где, на стихотворение, которое мгновенно отпечаталось в моей памяти, тогда еще весьма хваткой. Это было стихотворение о поэте, который, возвращаясь во хмелю домой, увидел в подворотне замерзающего пса, привел его к себе, вылечил, откормил, и в благодарность пес в один прекрасный день вытащил из воды вздумавшую утопиться девицу. Поэт и ее пригрел, и девица – тоже, надо полагать, в благодарность – в ту же ночь родила великолепного сына.
Могло ли все это быть в реальности? Вряд ли, но поэтическая реальность живее и животворней реальности житейской, будничной, вот только как я мог объяснить это далекому от литературы человеку? Какими словами должен был растолковать, что привидевшиеся мне в крохотной малеевской комнате приключения его отца вовсе не напраслина, которую писатель безнаказанно возводит на своего героя, а правда? Пусть она не проявилась в действительности, как не проявляется фотопленка, если не погрузить ее в соответствующий раствор, но ведь содержащаяся на пленке информация не становится от этого менее достоверной.
Вот, однако, как заканчиваются те поразившие меня стихи:
Но в этот вечер я не встал со стула,
История мне не простит вовек,
Что пес замерз, девчонка утонула,
Великий не родился человек.
Как часто произносил я мысленно эти строки! Ведь я тоже сколько раз не вставал со стула: недоставало силы жизни. Недоставало любви к жизни.
Между тем поэт, написавший это, не просто жил вместе со мной в Малеевке, но жил напротив меня, дверь в дверь – я по два-три раза на дню сталкивался с ним в коридоре. В следующем, 74-м году его назначат главным редактором «Нового мира» – он-то и будет тем самым человеком, который, ставя точку в затянувшемся споре своих замов о моей несчастной повести, решительно выскажется за ее публикацию.
Крупным планом. Сергей НАРОВЧАТОВ
Читая ее, Сергей Сергеевич наверняка вспоминал свое давнее стихотворение «Пес, девчонка и поэт» – хотя бы потому, что в моем сочинении почти дословно повторяется его, наровчатовская, строчка: «Я во хмелю всегда сентиментален…». Именно такой упрек бросает моему герою его юный сын: «Во хмелю ты сентиментален».
Я обнаружил это нечаянное заимствование только теперь, перечитав повесть. И еще одно совпадение, связанное уже не с этим стихотворением, с другим – «Кукла» называется. Герой Наровчатова отправляется покупать куклу дочери, мой – внучке, у обоих не хватает денег – самую малость, и обоих выручает добрый и притом совершено незнакомый человек. В стихотворении это продавщица, в повести – таксист. А кукла замечательная. «Льняные волосы, красное, в синий горошек платье…» У Наровчатова, правда, – голубое, и он наверняка помнил эту деталь, хотя стихотворение было написано более двадцати лет назад.