Ответил опять-таки мгновенно – он вообще человек чрезвычайно обязательный и весьма ценит в других это качество. Первое, что он произнес, открыв мне дверь (а я позвонил в точно назначенный срок, хотя приехал к его дому на Удальцова с изрядным запасом времени, который «выгулял» на улице), – первое, что он произнес, было: «Я так и знал, что будете минута в минуту». Произнес, показалось мне, не только с легкой иронией, но и с удовольствием. С удовольствием, во-первых, оттого, что гость не нарушил его планы, а во-вторых – что разгадал во мне педанта.
Сам он, разумеется, не педант – артистизм не позволяет, удаль и азарт. Пожалуй, его можно назвать фаталистом, но, в отличие от лермонтовского фаталиста, он способен испытывать если не страх, то острое беспокойство. Правда, я видел его в таком состоянии только однажды – в декабре 91-го, когда Советский Союз доживал последние дни. В Нижнем Новгороде было это, куда нас пригласили местные предприниматели, уже пообросшие некоторым жирком. Услышав по радио в своем гостиничном номере, что в Тбилиси штурмуют Дом правительства, а в Москве участники так называемого марша голодных очередей окружили Останкинский телецентр, требуют прямого эфира, спешу в местный Дом архитекторов, где нам выделена просторная комната… Сидим, шлифуем обращение к Ельцину с просьбой защитить прессу, над которой нависла угроза финансового краха, как вдруг вбегает бледный Аннинский. «По телевизору, по обеим программам – классическая музыка!» После августовских событий не прошло и четырех месяцев, и всем памятно, что означает на советских просторах внеурочный Чайковский.
Бледный, растерянный, испуганный Аннинский… Испуганный! Таким, повторяю, я видел его лишь однажды, но этого достаточно, чтобы усомниться в его непрестанных, столь шокирующих собеседника заявлениях, что ему, в принципе, все равно, какая власть на дворе, работать при любой можно.
В том же Нижнем Новгороде, во время застолья, когда Лев Александрович вдохновенно произносил тост, переходящий в маленькую речь, Наум Коржавин, несколько дней назад прилетевший из своей Америки, что-то громко сказал соседу по столу – слишком громко. Но сбить Аннинского не так-то просто. «Наум Моисеевич реагирует на мою мысль», – с удовлетворением констатировал он. «Вернее, на отсутствие таковой», – так же громко или, пожалуй, еще громче парировал заморский гость и опрокинул рюмочку.
Наступила тишина. Тут даже Лев Александрович не нашелся, что ответить. Сам он не обижал людей никогда – ни в темпераментных речах своих, ни в столь же темпераментных статьях. «Жалко автора! Его текст – не „слова“, которые он написал „лучше“ или „хуже“. Это – жизнь его, столь же реальная, как и эмпирическое его существование». А к жизни, в любом ее проявлении, пусть даже полуграфоманском, всегда относился с бережной деликатностью.
«Жизнь профанируется любой доктриной, – убежден он. – И правой, и левой». Потому-то его собственная мысль всегда принципиально открыта, принципиально не навязывает себя, она легка и летуча – оттого-то и не заметил ее любитель жестких формулировок Наум Коржавин. Вот и свою последнюю, свою главную книгу назвал, как отрубил: «В соблазнах кровавой эпохи».
Мне ближе позиция Аннинского. Если «мысль изреченная есть ложь», то мысль затвердевшая, превратившаяся в истину в последней инстанции, собственно, уже не столько истина, сколько инстанция, а любая инстанция ограничивает жизнь.
Вообще понятие «жизнь» для Аннинского не менее сакрально, чем понятие «судьба». «Жизнь дороже и мудрее идей, принципов, целей и смыслов». Я выписываю эти слова из его предисловия к моему двухтомнику, который должен был выйти в 1991 году к моему пятидесятилетию и который, доведенный до пленок, то есть до последней технологической стадии, оставалось лишь заправить бумагу да включить типографский станок, так и не вышел. Хранится у меня в виде версток и сверок как память о том времени, когда идеологическая цензура была вытеснена цензурой экономической. Другие совсем книги поперли изо всех щелей.
Предисловие большое, три дюжины мелко набранных страниц. Сейчас я перечитал его и странную обнаружил вещь. Почти все мои герои присутствуют здесь, почти все коллизии, темы, сюжеты и мотивы, кроме одного, для меня, может быть, главного.
Не только для меня. Не только. Сенека в одном из писем к Луцилию обмолвился, что нужно подготовить себя к смерти прежде, чем к жизни… Эти слова цитирует герой «Подготовительной тетради», которой в предисловии уделено немало места, но именно этот пассаж римского стоика внимательный Аннинский пропустил… Равно как и все, что касается смерти, – и в этом сочинении, и во всех остальных тоже. Я никогда не говорил с ним на эту тему, но у меня есть твердое убеждение, что он не то что не боится смерти, а попросту игнорирует ее. Нет у него, даже в мыслях, никаких подготовительных тетрадей – ни к смерти подготовительных, ни к жизни. Живет себе да живет, безо всякой подготовки, с головой окунается в жизнь, бросается в нее, как в воду. Не зря многие годы купался в проруби; а может, и сейчас купается, не знаю.
Итак, просто жить… Вот, собственно, и вся формула спасения, которую он вывел из моих писаний и которую сделал названием вступительной статьи.
Дело за малым: последовать этой мудрой формуле автору двухтомника. Пусть даже и не увидевшего свет.
Год двадцать третий. 1980
Свершилось! Ушел наконец из «Крокодила». На вольные ушел хлеба.
Работать стало совершенно невыносимо. Мрачная тень Афганистана, откуда, передавали шепотом, шли и шли цинковые гробы, нависла над всей страной, а уж над средствами массовой информации – в первую очередь. «Крокодил» стоял несколько на отшибе, но перепадало и ему. За то как раз, что на отшибе… Я уже упоминал, что 13 февраля в Союзе писателей России состоялся под предводительством Михалкова разгром журнала. Особенно досталось двум номерам – новогоднему и детскому, их литературной составляющей. А так как отделом литературы заведовал я, то ярлык безыдейности был приклеен к моей персоне.
Все правильно. Мысль выпустить специальный детский номер пришла в голову именно мне, да и авторов сам подбирал, причем авторов для «Крокодила» новых, что, естественно, вызвало ревнивое озлобление тех, кто считал журнал своей вотчиной. Вот и организовали отпор.
Особенно хотелось видеть на страницах журнала Юрия Коваля, книги которого я с упоением читал вслух своим девчонкам. При этом заметил, что в тех местах, где я хлопал от восторга в ладоши, где хохотал на весь дом, они оставались в общем-то спокойны. Никак не доходило до них, почему папу восхищает, например, фраза о злосчастном псе Матросе, который «свернулся в мешке и лежал неподвижно, как пять кило картошки». Или блистательное начало тех же «Приключений Васи Куролесова»: «Что мне нравится в черных лебедях, так это их красный нос».
К Ковалю меня привел художник Саша Семенов. Хозяин напоил нас чаем, усадил на диван, сам за столом устроился и стал читать – прямо-таки как в старые добрые времена.
То были главы новой повести «Самая легкая лодка в мире» – одну из них мы и напечатали в том злосчастном безыдейном номере. Тонкая, озорная, артистичная проза – как и он сам, в джинсах, в грубом, домашней вязки свитере.
Говорили, он замечательно пел под гитару, но я не слышал. Пел он женщинам, а вот прозу читал мужчинам.
После разгрома в Союзе писателей, где досталось и Ковалю, но он об этом, слава богу, так и не узнал, последовало обсуждение в отделе пропаганды ЦК. К моему удивлению, здесь к нам отнеслись куда снисходительней, нежели в возглавляемом Михалковым ведомстве. Во всяком случае, моего увольнения никто не потребовал. Сам, выждав некоторое время, написал заявление.
Ушел из «Крокодила» в один день с Сергеем Бодровым, на прощанье выставив на длинном редакционном столе щедрое угощение. Для меня было важно уйти хорошо. Вообще уход, всякий уход – момент для меня чрезвычайно ответственный. Особенно если там, откуда уходишь, пробыл, прожил, просуществовал достаточно продолжительное время. Но ведь и жизнь – тоже место твоего пребыванья, причем самое продолжительное. Самое! Я не забываю об этом ни на минуту.