Я листаю сейчас эти подаренные им томики и думаю о Тютчеве, который тоже на старости лет занялся коммерцией. Затеял переговоры с орловским заводчиком Мальцовым о взятии в аренду сахарного заводика в родном своем Овстуге, но Мальцов уперся и – ни в какую. Домой после неудачных переговоров Тютчев возвращался ночью. Август, на небе – ни звездочки, чувствуется приближение грозы. Темнотища – хоть глаз выколи, разве что «зарницы огневые, воспламеняясь чередой, как демоны глухонемые, ведут беседу меж собой». Почему-то я убежден, что если б сделка с Мальцовым состоялась, то довольный собой, удачливый арендатор сахарного завода не написал бы этих гениальных строк.
Баженов не пьет, посещает какое-то добропорядочное, с элементами мистики общество, которое отучило его от этой скверной привычки, пытался заманить туда и меня. Я пока что уклоняюсь. Мы живем по московским меркам совсем рядом, буквально в получасе ходьбы, но видимся редко. А когда видимся, я смотрю на его потяжелевшее лицо, окаймленное аккуратной, уже седеющей бородкой, и вспоминаю заключительною фразу из его прекрасной «Любиной рощи»: «Как будто время унесло его, тогдашнего, с собой, а теперь и время иное, и сам он иной».
Наверное, он думает обо мне то же самое.
Год тридцать шестой. 1993
Это был мой последний удачный в литературном отношении год: сразу в трех «толстых» журналах вышли подборки моих рассказов: в «Знамени», «Октябре» и «Континенте». Правда, назывались все три одинаково: «Из поздней прозы».
Что подразумеваю я под словами «поздняя проза»? Не беллетристику, нет. Бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил.
Повествование, да не всякое. «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество.
Я прекрасно отдаю себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но, восхищаясь тем же Прустом, начинаю мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого я набрасываю тут, качествами определяющими.
Что же, спрашиваю я себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума. Философской ли доктрины. Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком.
А началось все с моей младшей дочери: именно ей обязан я появлению у себя «Поздней прозы». Появлению первого, самого первого рассказа, исподволь потянувшего за собой три дюжины других, к Ксюше уже не имеющих отношения. Но началось, повторяю, с нее.
Случилось это в Коктебеле. В один из приездов сюда нас поселили в так называемом болгарском домике, который столь пришелся ей по душе, что, когда через три года мы оказались в двухэтажном, из белого камня, корпусе, что считалось классом выше (окна на море выходили!), она объявила, что домик все равно лучше.
В первый же день, проходя мимо него, ревниво скользнула взглядом по распахнутому окошку и увидела графин с небольшой белой розой. На другой день ее сменила алая, а еще через день – опять белая. Ксюша поделилась со мной своим наблюдением, на что я скептически заметил, что это, небось, позавчерашняя. «Ничего не позавчерашняя! – запальчиво возразила дочь. – Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал я, жарясь под солнцем на пляже), как на рассвете, когда волошинский поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигурка, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – моя пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в нашем бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.
Честно говоря, я не находил этого. Обыкновенная девочка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, обратил внимание не я, а мой пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, и отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.
Их услыхала моя целомудренная дочь. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же, если он в своей обычной игривой манере заговаривал с ней, отвечала брезгливо и хлестко.
Я, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше. Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.
Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой», – так мы с женой звали ее между собой, хотя никаких цветов у нее в руке не видели ни разу. Зато много раз видели того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил, полагаю я, открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.
Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега. Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. Я недоумевал: что с ней? – на что жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».
Сперва я никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой каких-то посторонних людей и моей дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучую коктебельскую травку, что росла на сопках, куда мы подымались по вечерам. Огромный солнечный диск соскальзывал – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасало все, серело, только искусственный мотылек бумажного змея играл в небе оранжевым брюшком.
Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела, без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, с другой.
С другой! Ксюшу потрясло это. С окаменевшим лицом явилась в ненавистный ей белокаменный корпус с видом на море, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась.
Я, конечно, знал, что означает этот внезапный насморк. Тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер в плавках и рубахе сталкивал в море водный велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к своей младшей.