Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В обоих вариантах надиктованной мне статьи он говорил о том, что у нас возник своеобразный культ правды – точь-в-точь, сравнил он, как возникает во время голода культ хлеба. Ничего удивительного. Когда чего-то крепко недостает, об этом постоянно говорят и постоянно думают. А еще спекулируют этим. Дефицит испокон веков рождал спекуляцию.

Появляются, естественно, и суррогаты. Вместо хлеба – жмых. Вместо правды – правдоподобие. Оно-то сплошь да рядом и лезет со страниц газет и телевизионных экранов.

Розов в этом не участвовал никогда. Мягкий, тихий, интеллигентнейший человек, он во все времена говорил не то, что от него хотели услышать сильные мира сего. Совсем не то. Его первая пьеса «Семья Серебрийских» пролежала втуне пятнадцать лет, прежде чем, под названием «Вечно живые», триумфально открыть первый сезон «Современника», а затем завоевать, в качестве сценария «Летят журавли», Золотую пальмовую ветвь на Каннском кинофестивале. Последняя же его пьеса, одна из последних, «Кабанчик», написанная уже в 80-е годы, ожидала своего часа около пяти лет.

Юный герой «Кабанчика», ни в коем случае не оправдывая отца-преступника, готов разделить с ним его вину. Пострадать готов. И это не просто милосердие, не просто сыновья жалость, а еще и боль личной ответственности за все, что было.

Так получилось, что мы говорили с ним об этой его пьесе в Ялте, в том самом Доме творчества, на той самой скамеечке, где некоторое время спустя я застану свою нагрянувшую нежданно-негаданно, в ярком одеянии матушку. С преувеличенным аппетитом ел я тогда привезенное ею черешневое варенье, а поскольку как раз в это время писал о «Кабанчике», невольно вспоминал розовского героя. Вспоминал и сравнивал. Не в мою пользу было сравнение.

Зато оно хотя бы понятно. Но вот еще одно, совсем уж неожиданное, даже, может быть, нелепое, однако оно до сих пор не выходит у меня из головы, и я не имею права утаить его. Сравнение Виктора Сергеевича Розова и его покойного ученика Эдика Крылова – того самого, с которым мы когда-то явились в дом к Мастеру приглашать его на студенческую свадьбу.

В одном из декабрьских номеров «Литературной газеты» за 1990 год появился рассказ Людмилы Петрушевской, героя которого зовут Эдик. Я прочел его и, заволновавшись, мигом узнал своего давнего приятеля. Узнал его васильковые глаза, его рассыпающиеся, пшеничного цвета волосы, его улыбку, а главное – поразительную судьбу.

Выросший в детдоме, он, уже после института, каким-то невероятным образом отыскал мать, съездил к ней за Урал, повидался, услышал из ее уст, что вовсе не Эдуард он, а Эрик, и вскоре мать умерла. Но он не унывал, он был весел и считал себя счастливым человеком. Непотопляемым. Белая кувшинка на зеленой воде.

На байдарке мы с ним ходили всего раз и как-то полдня не могли высунуть носа из палатки: лило как из ведра. Сносимые потоком, позванивали о дюралевые весла камушки… Когда дождь наконец затих, Крылов, опытный таежник, вызвался зажечь костер, причем не просто зажечь, а зажечь непременно с одной спички. Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, четырех… А я непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а в васильковых глазах моего взлохмаченного спутника стоял по-детски простодушный вопрос: почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. Я играл хуже его, но первую партию неизменно выигрывал, что прямо-таки бесило его. Почему именно ему судьба подсунула нелепый какой-то театрик, быстро канувший в небытие, и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?

Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели. Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после погружались на дно, и ясные очи вновь сияли навстречу миру. «Я – счастливый человек», – говорил о себе, и эти же слова я столько раз слышал из уст Розова, прожившего вдвое дольше своего ученика. Который, кажется, лишь одному этому и научился у него: таинственному, недостижимому для меня искусству чувствовать себя – вопреки всему – счастливым человеком.

Или этому нельзя научиться? С этим рождаются?

Рассуждая об эссеистике Честертона, Аверинцев писал, что жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья. Одновременно она дает и другое – достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. «Благодарность – это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется?»

Меня настолько потрясли эти слова, что я отважился подойти к Аверинцеву, с которым не был знаком и который, уже смертельно больной, ненадолго приехал из Вены в Москву, и поблагодарить его. Поблагодарить… Сергей Сергеевич засмеялся, такой неожиданно для меня высокий, крупный, с нескрываемым удовольствием пьющий водочку, – засмеялся и сказал, что вообще-то написал и еще кое-что.

Он тоже был счастливым человеком, Сергей Сергеевич Аверинцев – не меньше, наверное, Виктора Сергеевича. И что с того, что один был человеком глубоко религиозным, духовные стихи писал и комментировал Библию, а второй числил себя атеистом? Хотя – как знать?

Отчего он спросил тогда, не собираются ли молодые венчаться? Ответ, молчаливый отрицательный ответ, выветрился из памяти старого человека: когда мы заговорили о его покойном ученике, Розов произнес обескураженно: «А ведь венчались…». Я не стал разубеждать его, промолчал, и он тоже молчал, тихо думая о чем-то своем. Вспоминал, может быть, 1935 год, когда, начинающий актер, жил в келье Зачатьевского монастыря, переоборудованного под общежитие? Именно тогда познакомился с 17-летней Наденькой, которая вскоре стала его женой…

Прожив душа в душу без малого семь десятилетий, супруги обвенчались. Произошло это в маленьком храме при Первом московском хосписе: учителя настигла та же болезнь, что унесла когда-то его ученика.

Год десятый. 1967

Это был год окончания института и год, когда я завершил свой первый роман. Первый и, как выяснилось впоследствии, самый большой: шестьсот четырнадцать машинописных страниц… Опубликованный, он будет на треть короче.

Перед тем как начать эту главу, я перечитал его. Перечитал с твердым пониманием того непреложного факта, что я – последний его читатель. Последний. Ну кому, в самом деле, придет в голову открывать изданную бог весть когда книгу под скучным названием «Продолжение» и вникать в события, которые происходили в провинциальном автобусном парке во второй трети прошлого века! Там, конечно, есть и «вечные темы»: любовь, смерть, конфликт поколений – весь, словом, джентльменский набор традиционного романа, но мне-то как раз интересней всего было читать про автобусы и маршруты. Про людей, которые связали с ними свою судьбу и большинства из которых – подавляющего большинства – уже нет на свете. А в моей книге они живут. Пусть для меня одного, но живут. Я слышу украинский говорок диспетчера Гавриш, так похожей на Кабирию из моего любимого, из самого любимого фильма; вижу вальяжного профсоюзного деятеля Ноженко; и старого безотказного шофера дядю Сашу Гордона; и честного, благородного ретрограда Александра Потаповича Бугоркова, которого спроваживают на пенсию, и это – знак времени, добрый знак, хотя Бугоркова мне бесконечно жаль. Собственно, только теперь, достигнув его возраста и тоже во многом ощущая себя ретроградом, консерватором, за спиной которого посмеиваются, подозреваю я, мои студенты (но посмеиваются, почему-то кажется мне, беззлобно), – только теперь я по-настоящему понял своего героя и, признаться, даже удивился, как верно описал его состояние.

28
{"b":"821562","o":1}