Но возвращаюсь в середину девяностых, когда я вычленял из различных фолиантов свои истории – число их приближалось к заветной сотне. А между тем в это время писался самый, пожалуй, музыкальный роман в русской литературе последних десятилетий. Роман, где столь органично переплелись музыка и любовь. Через полтора года мне, напрочь лишенному слуха, выпадет честь редактировать его.
Крупным планом. Ирина ПОЛЯНСКАЯ
А вот у нее слух был абсолютный, она так прямо и написала в своем романе, нескрываемо автобиографическом: «У меня был абсолютный слух…»
Я никогда не слышал ее игры (да если бы и слышал, многое ли б понял!), но я читал ее тексты, а уж романы, которые редактировал (первый и последний, опубликованный уже посмертно), – по три раза читал, по четыре, и я верил ей, как говорится, на слово. Хотя она и утверждала, что слова ни на что не годятся, если не сопровождаются мелодией. «Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали нужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки».
Впервые ее рассказы попались мне на глаза в конце 80-х в «Литературном обозрении», специализированном журнале критики и библиографии, который прозу никогда не печатал. Это, на моей памяти, был единственный случай, исключение – то самое вдохновенное исключение, которого нельзя было не сделать.
Предисловие написала Алла Марченко, автор прекрасной книги о Лермонтове, у которого, как известно, со словами тоже были свои особые, напряженно-интимные отношения. «Есть речи – значенье темно и ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». Я уже цитировал эти строки, но, говоря о Полянской, о ее стоящей особняком прозе, до сих пор недооцененной, многим кажущейся «темной» (особенно «темными» представляются некоторым ее поздние работы), не могу не повторить их.
Весной 1991 года издательство «Голос» (уже стали появляться мало-помалу независимые издательства) расщедрилось на то, чтобы провести в Ялте совещание молодых писателей. На самолете везли – туда и обратно. В Доме творчества поселили – новеньком, недавно сданном в эксплуатацию, я еще рассчитывал, наивный человек, что буду в старости ездить сюда с женой как на дачу, ибо дачи у нас нет. Теперь нет и Дома творчества – какие-то коммерческие структуры там.
Меня пригласили на это, по-видимому, последнее в истории Советского Союза совещание молодых в качестве одного из руководителей, и во время церемонии открытия, говоря о текущей литературе, о той ее части, что еще не затаскана критикой и не облизана официозным вниманием, я назвал в числе двух или трех новых прозаиков Ирину Полянскую. Ее – первой. Хотя ни разу не видел ее, ничего о ней не знал, даже того, что в Литинституте она училась, как и я, у Георгия Сергеевича Березко и лишь потом перешла на поэтический семинар к Винокурову. Да, не знал ничего, а вот рассказы ее забыть не мог.
Это ведь у нее юная героиня, совсем еще девочка, пишет возлюбленному, плавающему по Волге на старой посудине «Украина» молодому матросику: «Прости жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки, – электрокардиограмма, – ты все поймешь».
И – она же, только это уже не письмо, а внутренний монолог: «Если что со мной случится – исчезну ли я, пропаду куда, – ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе, и нам, Господи, как хорошо – прекрасное, как морское дно, прошлое…»
Прекрасное, как морское дно, прошлое. Господи, как хорошо – это уже не героиня говорит, это я говорю, благодарный читатель.
Вечером того же дня (это было 24 марта, воскресенье) ко мне на ялтинской набережной подошел один из участников совещания и, робея, сказал, что Ира Полянская – его жена. Он сразу же, едва закончилась официальная часть, дозвонился ей в Москву, поведал, что было на открытии.
Звали его Володей Кравченко, он тоже писал прозу, весьма недурственную. Именно этот человек позвонит мне в августе 2004-го, чтобы сообщить о смерти Ирины, а через пять месяцев принесет ее последний роман, который она заканчивала лежа (сидеть не могла), во все более сжимающихся, точно тиски, паузах между жесточайшими приступами боли.
Застаревшая болезнь позвоночника и прежде мучила ее, но мне, столько времени проведшему с ней бок о бок над страницами ее первого романа «Прохождение тени», и в голову не приходило, каково выдерживать ей это многочасовое сидение в душном редакционном кабинете.
Терпеливо и спокойно, без малейшего раздражения, снимала она мои въедливые редакторские вопросы (разумеется, они не касались музыки), вот только иногда подолгу задумывалась, особенно когда речь заходила о сокращениях, подчас весьма значительных. Так, я предложил ей убрать концовку романа, и она после продолжительного раздумья согласилась. Немногословная, предельно сосредоточенная, но это было не только интеллектуальное напряжение, это, быть может, было молчаливое привычное преодоление боли. К сожалению, я понял это слишком поздно – могу даже сказать, когда: в декабре 98-го, в четверг, десятого числа, на букеровском обеде, где определялся лучший русский роман года. На «Букер» ее выдвинул «Новый мир», перед тем вручив свою собственную премию – в редакции роман оценили высоко.
Не только в редакции. Полянская была несомненным фаворитом и в букеровском марафоне – об этом много писали и много говорили, даже, чтобы облегчить работу фоторепортеров, отвели ей место за центральным столиком, но место это пустовало. Беспокойно искал я глазами будущего лауреата, спрашивал, здесь ли она, и меня уверяли, что здесь.
Наконец я ее увидел – в закутке холла, лежащую на скамье. Там, видимо, она и узнала, что премия присуждена Александру Морозову – за роман «Чужие письма», написанный почти сорок лет назад. Члены жюри Михиал Кураев и Евгений Сидоров, до последнего сражавшиеся за книгу Полянской, публично выразили протест, а вот сама Полянская отнеслась к этому известию спокойно. Я не был свидетелем ее реакции, но я совершенно убежден в этом: спокойно. Убежден, потому что знаю ее отношение к подобным вещам.
Не только без премии, считала она, можно прожить – без многого, без очень-очень многого, что кажется людям необходимым. Она говорила об этом своим глуховатым голосом у нас в редакции за щедро накрытым ею столом: отмечали публикацию романа. Кто-то из женщин сказал – ну только ведь не без детей, но она тем же ровным голосом возразила: «И без детей тоже». Хотя мне привелось собственными глазами видеть, что значила для нее дочь Майя, с которой она не раз разговаривала при мне по телефону. Без слащавости. Без напускной строгости. Без малейшего оттенка суеты. Но темные глаза под густыми черными бровями выражали такую концентрацию любви и внимания, что не заметить этого было нельзя.
А премию она все же получила – не столь престижную, не столь крупную, но оцененную ею благодарно и высоко. Это была премия имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке.
Председателем жюри в том году был я, и мне адресовала она свое письмо со смертного ложа – жить ей оставалось несколько месяцев. В письме это не чувствовалось.
Точные, тщательно выверенные слова – их зачитывала в Музее Цветаевой, где проходил вечер, секретарь Союза писателей Светлана Василенко, но я слышал глуховатый голос Ирины, различал ее ровную интонацию.
Василенко же отдали конверт с тремя тысячами долларов для передачи лауреату. А на другой день часть этих денег, десятая часть, десятина, была по поручению Ирины переслана телеграфом в Пермь писательнице Нине Горлановой, которой, как и Полянской, остро не хватало денег на лекарства. Горланова сама поведала об этом всему миру, проникновенно и распахнуто откликаясь в газете на смерть подруги.
«Большое спасибо», – это последние слова Ирины Полянской, которые я услышал на той казаковской церемонии, что проходила в Музее Цветаевой. Они относились не только к премии, не только к рассказу, не только к нашей давней работе над ее первым романом, о котором она упомянула в зачитанном Светой Василенко письме, не только к «Новому миру», но и ко всем нам, присутствовавшим и не присутствовавшим там, – она с нами прощалась.