Гейне знал, что обречен – обречен на полную неподвижность, на долгое, измеряемое годами мучительное умирание. Настигший его во цвете лет прогрессирующий паралич был отголоском далекого, в шестом или седьмом поколении, сифилиса. Вот уж поистине дети искупают грехи тех, кто дал им жизнь…
Посетившая Гейне за три года до смерти английская писательница Люси Дуфф-Гордон писала потрясенно: «Он лежал на груде матрацев, тело его так высохло, что под одеялом он казался маленьким ребенком; глаза были закрыты, а лицо было таким болезненным, таким изнуренным, какое можно увидеть лишь в изображениях распятого Христа какого-нибудь старонемецкого художника».
Дальше Люси Дуфф-Гордон рассказывает, как «тонкими белыми пальцами поднял он парализованные веки», но это не совсем точно. Веко в случае надобности подымалось только одно, ибо лишь один, правый, глаз сохранял частицу зрения: левый ослеп совершенно.
В середине девяностых журнал «Знамя» из номера в номер анонсировал мой роман «Женщины и девушки Гейне». Это – парафраз названия большой гейневской статьи «Девушки и женщины Шекспира», но, вопреки названию, не о любви собирался я писать, а о роке, который преследовал поэта, об искуплении им грехов своего далекого любвеобильного предка.
Увы, не по зубам оказался мне этот орешек, силенок не хватило, но тема была не сторонней мне, я тоже чувствовал на себе тяжесть греховной отваги предка и тоже поневоле и бессознательно искупал этот грех. Правда, не болезнью тела – болезнью духа, но еще неизвестно, какой из недугов тяжелее. Во всяком случае, аукнувшийся во мне дедовский туберкулез перенес по-детски легко, а вот сыздавна поселившееся в моей душе чувство вины – непонятно перед кем и за что (теперь, кажется, понятно) – так, видимо, и не покинет меня.
Лишь в городе, где я появился на свет, оно чудесным образом оставляло меня – и в первый мой приезд, и во второй, и в третий. Почему? Быть может, подсознательно помнил то время, когда дед еще был жив и груз его грехов, разумеется, не сознаваемых им, лежал на нем самом.
Коканд называют городом поэтов, и это не метафора – стихотворцев оттуда вышло действительно много. Насколько мне известно, это единственный в мире город, где есть усыпальница поэтов. На художников Ферганская долина тоже щедра: недалеко от Коканда расположен знаменитый Гурум-сарай, прославившийся голубой керамикой. По всему свету расходятся изделия тамошних мастеров, у меня тоже есть ляган, большое глубокое блюдо, расписанное членом Союза художников СССР Рахимом Саттимовым, теперь уже покойным. Да и СССР нет, и Ферганская долина (как и мой Крым) – заграница, но когда в мае 2005-го там произошли кровавые события, они отозвались во мне так, будто все это прогрохотало у меня дома.
Словно на мелкие кусочки разлетелась жизнь, так бы можно было назвать и книгу – «Разбитая жизнь», но это уже сделал тот, шарж на кого помещен в игинском альбоме, на лицевой стороне листа, оборот которого отдан вашему покорному слуге.
Крупным планом. Валентин КАТАЕВ
Полное название книги, которая как раз писалась им в тот год, – «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». Впрочем, Валентин Петрович, почти три часа проведший в «Крокодиле» и о чем только не говоривший с нами, не обмолвился об этой своей большой, в полтысячи печатных страниц, работе ни словом. Были вопросы о других его книгах, написанных в той же манере, которую он определил мовизмом, что в переводе с французского означает плохой, плохо. Он не стеснялся этого слова, даже бравировал им, понимая, что пишет не просто хорошо, а очень хорошо, избыточно хорошо.
Бунин в набросках к книге о Чехове, которую так и не закончил, приводит слова Антона Павловича: «Вы пишете: море пахло арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал».
Однако кумиром Катаева был не Чехов, а именно Бунин, хотя на той встрече в «Крокодиле» Валентин Петрович признался, что, из упрямства обронив однажды, будто он ученик Бунина, до сих пор страдает из-за этого. «Все ученики Горького, а я – Бунина».
В то время это прозвучало дерзостью: Горький был священной коровой, тем не менее страдающим наш гость, обласканный властями и читателями, триумфально прошагавший по жизни, отнюдь не выглядел.
В моих сделанных по горячим следам записях сохранилось еще одно высказывание Катаева: «Бабель всегда искал сотое, двухсотое слово, а я брал первое. Даже предпервое. – И повторил, обведя нас тяжеловатым и одновременно насмешливым взглядом: – Не первое, а предпервое. А его тоже надо поискать».
Ему подарили альбом Игина, открыв на том месте, где шарж на него, но наш гость собой любоваться не стал, а сразу же перевернул страницу.
Если он был самым старшим персонажем альбома, то я – самым молодым, и, может быть, поэтому он не только с полминуты вглядывался в розовощекого юношу, но и прочел вслух эпиграмму, построенную на игре со словом «лопата». По лицу патриарха пробежал вопрос, на который поспешили ответить, поведав ему о моих подвигах в Средней Азии и положив перед ним номер с самаркандским репортажем.
Репортаж предваряла фотография, на которой автор запечатлен в тюбетейке с пиалой в одной руке и булкой в другой. Да-да, с булкой, хотя крупно набранный текст под снимком гласит: «А пили ли вы чай с самаркандскими лепешками? Именно за этим занятием и сфотографирован корреспондент журнала „Крокодил“ Руслан Киреев. Но, как вы понимаете, вовсе не чаепитие было целью его командировки в Среднюю Азию».
Снимок этот – чистейшая мистификация. Меня щелкнула на задворках нашего подмосковного жилища жена и даже получила за фотографию гонорар – пятнадцать, если не ошибаюсь, рублей.
Не знаю, догадался ли об обмане Катаев, но словечко, которое он произнес, намекало, что догадался, хотя оно могло относиться не только к фотографии, но и ко всему самаркандскому предприятию. «Лицедействуете?» – спросил ветеран «Крокодила», обращаясь уже прямо ко мне.
На книге, которую он подарил мне спустя два года, написано крупным, ровным, отнюдь не старческим почерком: «Руслану Кирееву с приветом», и в этом лаконичном привете и поныне слышится мне то далекое, чуть ироничное, понимающее, благословляющее, идущее от старшего к младшему: «Лицедействуете?».
Лицедеем, конечно, он был великим, не чета мне. Вдохновенный, на протяжении многих лет, трубадур революции, под конец жизни беспощадно и красочно нарисовавший ее мрачное подземелье, где действовали коллеги моего деда-чекиста («Уже написан Вертер»), литературный отец вольнодумцев Евтушенко и Аксенова, публично заклеймивший в семьдесят шесть лет Солженицына, он, наверное, заслуживает и другого, более жесткого определения. Мой коллега по Литературному институту поэт-фронтовик Николай Старшинов, когда-то работавший в катаевской «Юности», рассказывал, что главный редактор, в шестьдесят один год вступивший в партию (а спустя шесть лет написавший апологетическую книгу о Ленине), упрекал своего беспартийного (таковым, кстати, и оставшегося) сотрудника в пренебрежении конъюнктурой.
И все-таки в определение «конъюнктурщик» большой писатель Катаев – большой и физически, и по своему таланту – явно не помещается. Тут другое. Екатеринбургский исследователь литературы Сергей Беляков опубликовал в 2005 году обстоятельную статью, в которой доказывает, что именно Катаев был прототипом Остапа Бендера. В статье нет и грана осуждения – напротив, она преисполнена восхищения как перед великим комбинатором, так и перед тем, кем, по глубокому (и весьма аргументированному!) мнению критика, навеян этот образ.
Погоня за деньгами? Да, причем оба не скрывают этого – ни литературный герой, ни его куда более удачливый прототип. Последнему было немногим больше двадцати, когда, явившись к своему кумиру Бунину, он откровенно заявил: «За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…» (Бунин записал эти слова в дневник), но в самой откровенности молодого провинциала сквозит такая бесшабашность, такие удаль и озорство, что понимаешь: на первом месте тут отнюдь не деньги, а азарт, этакий спортивный интерес. Когда-то он, «забавный и живописный оборванец», по определению Надежды Яковлевны Мандельштам, предложил ей пари: кто раньше – он или она – завоюет Москву. Завоевал он, но теперь, когда обоих давно нет на свете, мне думается, что проза Надежды Мандельштам, в некотором роде любительницы, куда значительней прозы матерого профессионала Валентина Катаева. Значительней не только в содержательном плане, но – главное – как явление искусства, что для него всегда, а в последние-то годы особенно, было первостепенно важно. Она победила его на его поле – можно, продолжая спортивную терминологию, и так сказать.