Я не поверил. Он и раньше говорил, когда я названивал ему в Красноярск, что все, конец, а потом присылал что-то новое. Я редактировал, первое время согласовывая с ним всю правку, вплоть до запятых, но он отмахивался: делай как знаешь. То же самое слышала от него Агнесса Федоровна Гремицкая, наш общий многолетний редактор, его и мой, но из нас двоих я, пожалуй, был автором попривередливей. Дело в том, что со временем форма стала приобретать надо мной власть почти деспотическую. Так, например, ритм фразы начинал играть для меня роль столь существенную, что в угоду ему я готов был пожертвовать если не смыслом фразы, то оттенком смысла, а значит, в конечном счете, и смыслом тоже. Теперь я расцениваю это как профессиональную суетность, как малодушие, как предательство высших интересов ради, в общем-то, пустяков.
Астафьев до пустяков не опускался. Но в принципиальных вещах не уступал. Так, когда я осторожно спросил его, нужна ли откровенно публицистическая концовка в рассказе «Пролетный гусь», спокойно, но твердо ответил: нужна. А через две или три недели коротко бросил: «Убирай. Курбатов тоже считает, что лишняя».
Живущему в Пскове критику и своему давнему другу Валентину Курбатову он верил куда больше, чем мне. Однако не безоговорочно. Прочитав, еще в рукописи, «Печальный детектив», одну из самых горьких и бесстрашных вещей времен перестройки (Горбачев только-только пришел к власти), Валентин Яковлевич посоветовал автору еще поработать над книгой – уж больно она мрачна.
Автор обещал. По словам Курбатова, он собирался найти некий «светозарный женский характер», и тогда царящая в повести тьма несколько разрядится. Но столь горячая вещь не могла лежать, не могла ждать, она обжигала руки ее создателю, и он отправил ее в «Октябрь», а своему псковскому другу лукаво объяснил, что ее чуть ли не обманным путем выманил главный редактор «Октября» Ананьев. «Выхватил рукопись как есть».
Это не совсем так. Я был тогда автором «Октября», стал вскоре членом редколлегии и собственными глазами видел большую обклеенную марками бандероль с «Печальным детективом». Повесть мгновенно прочитали и тут же, порушив все редакционные планы, поставили в номер. В этом смысле Ананьев действительно «выхватил рукопись», редактор он был ушлый, но инициатива все-таки принадлежала автору. Классик, он не считал для себя зазорным запечатать свою вещь и безо всяких предварительных договоренностей отправить в редакцию, с которой у него не было никаких отношений. Даже начинающие авторы держат себя подчас куда солидней.
Чванства в нем не было совершенно. Слепой на один глаз, заваленный собственной работой, на которую уже недоставало сил, он читал все рукописи, которые ему присылали безвестные сочинители. И не только читал, а подробно разбирал в пространных письмах, с которых ополоумевшие от счастья авторы тотчас снимали ксерокопии и прикладывали их, в качестве рекомендации, к своим спешно рассылаемым по редакциям опусам. Я таких писем видел несколько и всегда, восхищаясь живой отзывчивостью этого старого, битого жизнью, во многом разочаровавшегося человека, жалел его время. Все-таки Астафьеву его не хватило. Во всяком случае, повесть о собаке Спирьке, которую он мне неоднократно и твердо обещал (быть может, чтобы я отстал от него), так и не написал.
А о разочаровании я говорю неспроста. Последнее-то, что вышло из-под его пера, – это обращенные к близким строки: «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье».
А мир ему? Что сказал ему на прощанье мир? Да вроде бы ничего особенного. А ведь было что.
Как-то русский ПЕН-центр, только что организовавшийся, обзванивал всех своих тогда еще немногочисленных членов с одним-единственным вопросом: кого выдвинуть на Нобелевскую премию? Я ответил не задумываясь: Астафьева. Увы. Но тут моя совесть спокойна. А вот что одна премия, куда более скромная, которую, знаю я, он хотел получить, пришла к нему с непоправимым запозданием, – моя вина.
В 2000 году «Новый мир» учредил премию имени Юрия Казакова за лучший рассказ на русском языке. Астафьев прочитал об этом и, посылая «Пролетного гуся», написал, что хотел бы участвовать в конкурсе. «Впервые в жизни», – прибавил он. А потом еще и по телефону повторил, смущаясь: «Впервые…»
Я твердо пообещал, что рассказ участвовать в конкурсе будет. Но не уточнил, что не в этом году, а в следующем: в первый же год давать новомировскую премию за новомировскую публикацию было все-таки неловко.
Придержав немного рассказ, чего прежде не делал никогда, поставил его в первый номер того самого «следующего» года, и он единогласным решением жюри получил премию. Это случилось через полтора месяца после смерти Астафьева. Еще не разошлись члены жюри, а я уже звонил в Красноярск Марии Семеновне, с которой мы, бывало, подолгу беседовали, прежде чем она передавала трубку мужу. Последний раз добирался до телефона очень долго. Но добрался-таки. Поблагодарил за публикацию и никак не прореагировал на то, что «Пролетный гусь» участвует, как и хотел он, в конкурсе…
Теперь передавать трубку было некому. Услышав о премии, Мария Семеновна заплакала…
Последняя его «Затесь», самая последняя, датирована 16 декабря 2000 года. В ней есть строки, которые мало кто из писателей отважился бы вывести: «Наступили другие времена, и я вместе с ними сделался другой. Нет уже пылкого воображения, погасла вспышка любви, боли и сострадания во мне, все улеглось на дно души, погрузилось в вязкую тину буден».
Устал человек. Устал и – к себе необъективен. Да и меряет слишком высокой планкой. Не только других меряет, но и себя – себя в первую очередь. Вот уж кто не мог повторить вслед за Флобером, что он всего-навсего «человек-перо» и что он, «ожесточась против самого себя, с корнем вырвал из себя человека».
Не вырвал… Укоренил, укрепил в почве, в земле – «двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».
ВТОРОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Год одиннадцатый. 1968
Я встретил этот переломный для меня год – очередной переломный! – в должности специального корреспондента журнала «Крокодил», который был на двадцать лет старше меня: мне – двадцать шесть, ему – сорок шесть.
Основанный в 1922 году как приложение к «Рабочей газете» Константином Степановичем Еремеевым, журнал именно от него получил свое столь экзотическое название. Ну откуда, право, в России, к тому же в Советской России, эти пресмыкающиеся? Говорят, дело было так.
Собрались в редакционной комнате первые сотрудники будущего сатирического издания, которое должно было через день явить себя миру, и ломали голову, как же назвать его. Курили при этом нещадно, в том числе и Константин Степанович со своей неизменной трубкой. Пришедшая под вечер уборщица аж зажмурилась. «Надымили что крокодилы!» Еремеев, или, как звали его за глаза, дядя Костя, прервал затяжку, вынул изо рта трубку и воскликнул, как Архимед, но только не «Эврика!», а «Крокодил!».
Идея пришлась по вкусу. Тут же набросали эскиз зубастого борца с пережитками капитализма, сунули ему в пасть трубку, которая в точности повторяла трубку крестного отца, и с нею он мирно прожил несколько десятилетий, пока в одну из кампаний против курения торжественно не завязал с вредной привычкой. Но теперь, когда «Крокодила» нет, погиб в пучине рыночной экономики (с его-то миллионными когда-то тиражами и сумасшедшей популярностью), знакомая фигура с вилами в лапе время от времени появляется на страницах какого-нибудь издания опять с трубкой…
Я начал в нем печататься, еще живя в Симферополе, и в первый же свой московский приезд наведался в редакцию, которая располагалась тогда в двухэтажном белом особнячке на Второй улице Ямского поля. Замешкавшись в коридоре, раздумывал, в какую бы дверь сунуться, и тут увидел спускающегося по лестнице коренастого пожилого человека в подтяжках, с азиатскими чертами лица. Я решил, что это вахтер, и приготовился отвечать на вопрос, что я тут делаю, но вахтер бросил на меня быстрый взгляд и проследовал дальше. Лишь через два года, уже учась в Литературном институте и регулярно публикуясь в журнале, узнал, что это был его главный редактор Мануил Григорьевич Семенов, калмык по происхождению.