Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Всем своим существом отторгает мальчик отцовский уклад жизни, и в этом яростном отторжении – надежда на то, что сам он, может быть, вырастет другим. Аристарх Иванович не понимает этого: страх за сына, свалившегося на другой день с высокой температурой, перевешивает все.

«В муках и страданиях отец обретает сына», – подытоживает во «внутренней» рецензии писатель, чье веское слово решило, собственно, судьбу рукописи. Лишь одно замечание было у этого авторитетного эксперта: герои идут на уток в начале мая, когда птицы сидят на гнездах. Отсюда совет: заменить охоту рыбалкой.

Автор совету рецензента внял. Человек этот знал толк не только в прозе, но ив охоте. Как, впрочем, и в рыбалке…

Крупным планом. Георгий СЕМЕНОВ

Его собственная проза, медленная и негромкая, походила, как это и должно быть, на своего автора. Никогда не повышал он ровного глуховатого голоса; надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек. А он, судя по приветливой улыбке на всегда загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась. Будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то слегка воспаленными – по ночам работал! – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей, к чему-то прислушивался.

Но вести доходили не всегда добрые. И пусть они не касались его лично – это неважно, все равно принимал их близко к сердцу и старался по мере сил преобразовать в вести добрые. Именно так появилась та решившая судьбу моей рукописи «внутренняя» рецензия.

Я ни о чем не просил его. Просто сидел в Доме литераторов и тихо пил, переживая семистраничный разгром, который учинил моим повестям член редакционного совета издательства «Советский писатель» Юрий Лаптев, человек бдительный. Бдительный и потому влиятельный. Вынесенный им приговор был как раз из числа окончательных и обжалованию не подлежащих. «Р. Киреев неправомерно сгустил краски».

После такого резюме можно было сразу забирать рукопись, но на месте не оказалось секретаря, поэтому мне предложили заглянуть часа через полтора либо завтра.

От издательства до Дома литераторов два или три квартала. Случалось, я пролетал их – на крыльях радости и успеха – минут за десять, а иногда тащился под грузом очередной неудачи вдвое дольше.

В тот день – в моей памяти он остался как день Георгия Семенова – этот путь занял полчаса, не меньше. Обычно облегчение наступало после первых пятидесяти граммов, но тут уже в ход пошли вторые, однако выражение обреченности с моей физиономии, по всей видимости, не сползало, коли подсевший к моему столику Семенов осведомился своим тихим голосом: «Что-нибудь случилось?».

Я небрежно махнул рукой. Ничего, мол, особенного – обычная отрицательная рецензия: их на моем тогда еще не таком уж длинном веку накопилась уйма. Худо только, что сотворил ее член редакционного совета, а это уже как бы официальное мнение издательства.

Семенов молчал. Задумчиво смотрел на меня своими светлыми бессонными глазами и молчал. Потом пригубил кофейку и заговорил о чем-то другом. Я вежливо слушал, но мне было неинтересно. Литературные неудачи истощали, истончали мой и без того не слишком сильный жизненный тонус, все вокруг словно бы подергивалось этакой сероватой пленочкой, расцветить которую мог разве что алкоголь. Писательство всегда было для меня важнее жизни, ценнее жизни, едва ли не первозданнее, а это, понимаю я теперь, грех страшный, и сейчас, на старости лет, я жестоко расплачиваюсь за него. Собственно, я разучился жить, утратил, неблагодарный, эту дарованную Богом способность, промотал ее за письменным столом, как за столом игорным. Банкрот. Полный банкрот!

Георгию Семенову, твердо уверен я, банкротство не грозило. «Как ни странно, – писал он в дневнике, – я никогда не мечтал быть или стать писателем, а став, не очень этому изумился или, точнее, не очень этому обрадовался». Раем для него была не призрачная рукотворная страна, а реальный мир с его зверьем и рыбами, запахами и деревьями, ну и искусством, конечно, тоже, но лишь как составной частью этого рая, не более. Рассуждая, в том же дневнике, о материальных и прочих благах, обо всем комплексе, который Хемингуэй обозначал как «Иметь и не иметь», он с каким-то детским простодушием удивляется: «…как будто если я не буду иметь, то не увижу снега на ветвях зимнего леса, не услышу птиц весной, не надышусь ветром, дующим над рекой».

Мой Аристарх Иванович не слышал птиц. Не дышал ветром… Но Семенов принял его. Понял, поскорбел о нем – быть может, в большей даже степени, чем рассудочный автор, – и, следовательно, принял.

Когда на другой день после нашей нечаянной и недолгой встречи в Доме литераторов я явился в издательство за своей очерняющей действительность рукописью, секретарь была на месте. Зато не было рукописи. Оказывается, накануне пожаловал Георгий Семенов, сказал, что хочет «посмотреть Киреева», а так как он тоже был членом редакционного совета, отказать ему не могли. Стало быть, сразу после нашего куцего застолья пошел спасать мою книгу, ничего мне не пообещав, вообще ни словом не обмолвившись о своем намерении.

А ведь в практической жизни ориентировался не очень хорошо – впоследствии я неоднократно убеждался в этом. Особенно в Америке, где все мы экономили каждый цент, а он позволял себе неслыханную роскошь: звонил из отеля жене. Да еще наказывал ей сообщить другим женам, в частности моей, что все у нас в порядке, пусть не волнуются. Я, правда, узнал об этом лишь по возвращении в Москву.

Как сейчас вижу его сидящим на лавочке возле нашей дешевенькой гостиницы в Вашингтоне, под теплым, как у нас, солнышком, грызущим – как у нас опять-таки, где-то в средней полосе – семечки. На те деньги, что не успел истратить на телефонные переговоры и пиво, купил жене в магазине при нашем посольстве золотистую шубку и был невероятно счастлив этим. Шубка, как выяснилось позже, оказалась коротковатой, но ведь это не отменило той затопившей его на другой стороне земного шара радости. Надо было видеть его лицо!

Где-то в конце 80-х мы оказалась в Малеевке за одним столом. Каждая его трапеза – завтрак, обед, ужин – начиналась с того, что, далеко от глаз отодвинув собственноручно написанную накануне карточку индивидуального заказа, читал, как первоклашка: пу-динг, ка-пуст-ные котлеты, крем. Читал и ужасался: как мог заказать такое! «Дома я ведь мясо ем». Подозвав официантку, спрашивал, что это он написал. «Пудинг, – растерянно отвечала та. – Морковный». И терпеливо объясняла, что блюдо уже приготовлено и заменить его, к сожалению, невозможно.

Георгий Витальевич, обреченно вздохнув, подвигал тарелку. А все оттого, что всякий раз забывал очки в комнате, а без них не мог как следует прочесть меню и писал первое, что удавалось разобрать.

Приехал всего на полторы недели, и поселили его, как классика, в новом, только что построенном корпусе, где он нещадно мерз. Спал в свитере, а работал, привалившись спиной к едва теплой батарее отопления. По его приглашению мы с женой ходили в этот огромный страшно неуютный номер на экскурсию, и тогда же он рассказал нам своим тихим медленным голосом, как умирала его собака. То был потрясающий рассказ – но рассказ не столько о смерти, о которой животные понятия не имеют, сколько о жизни, куда-то вдруг непостижимо и жутко уходящей.

Он много думал об этом. И думал, и писал. Боялся, подобно героине рассказа «Лебеди и снег», «умереть с сознанием, что ты еще только начинаешь понимать красоту и радость жизни».

Герой другого рассказа, «Очарование», глядя на ловящую бабочек дочь, радуется детскому счастью и одновременно постигает вдруг, что как же, оказывается, хорошо быть взрослым. «И неважно, что я все ближе к той роковой, последней минутке… Дай мне Бог не просить эту последнюю минутку, последний глоток воздуха».

53
{"b":"821562","o":1}