Я не принял повесть Додолева. Не принял этически и не принял эстетически, но позже, читая новые книги писателя – а их у меня собралась целая библиотека, – все отчетливее сознавал, что бесстрашие, с которым автор рассказывал о времени и о себе, определило и нравственные принципы его прозы, и ее художественное своеобразие. Драматизм большинства его вещей обусловлен не внешними коллизиями и не трагическими совпадениями, а особенностью самого поколения, у которого была огненная закалка войны, были ее отметины на теле (на додолевском – тоже) и почти отсутствовал опыт мирной жизни. Парадоксально, но на фронте герои Додолева чувствовали себя уверенней, нежели потом, под тихим небом. Не легче, а именно уверенней. У этих людей была не просто потребность любить, но обязательно – любить за счет себя. Гармония исключена. Пусть любимому человеку будет не просто хорошо, а лучше, чем мне. Гораздо лучше. Как раз из таких и выходили в иные времена грешники и святые.
Помимо книг у меня хранится пачечка его писем. В одном из них он, человек чрезвычайно информированный, осторожно предупреждает меня, беспечно наслаждающегося крымским солнышком, о ярости, которую вызвала у властей публикация «Лестницы». «Пишу тебе это, чтобы ты спокойно пережил возможную разносную рецензию. Зная твою восприимчивость и чувствительность, прошу тебя отнестись к этому спокойно». И призывал брать пример со своего друга Василя Быкова, который и не через такое проходил.
До високосного 96-го года он не дожил полутора суток. А за два дня до операции, после которой так и не пришел в себя, позвонил мне из больницы и своим всегда бодрым голосом (я еще обрадовался, что и сейчас бодрым), поведал о планах встречи Нового года. Наказал сыну принести в палату красного вина, жареного поросенка и квашеной капусты. Он любил покушать, и сам прекрасно готовил, надев фартучек. Да и как не уметь, если в течение многих лет растишь ребенка без женщины в доме!
Женя отца боготворил. Именно от него узнал я о его смерти. Он говорил, задыхаясь как старик, – чтобы не разрыдаться. Этого-то Юра и боялся больше всего. Не того, что умрет, а что будет сын страдать. «Он из-за собаки, когда околела, ревел как ребенок». И чтобы смягчить боль, заранее, как когда-то меня с «Лестницей», старался подготовить его. «Мне отсюда, из этой палаты – дорога только на кладбище, до Нового года я, Женька, не доживу». Ровно за четверть века до этого, тоже в канун Нового года, умерла мать Юрия Алексеевича. Юрий Алексеевич помнил об этом, хорошо помнил, так что тот бодрый голос в телефонной трубке, разговоры о красном вине и жареном поросенке были, надо полагать, мистификацией чистой воды: не хотел ныть и портить мне перед праздником настроение. А может быть, заговаривал судьбу.
Сын его, некогда шалопай, как то с раздражением, то с умилением называл его в наших долгих разговорах отец, неоднократно вытаскивавший его из всевозможных передряг (раз даже попросил меня приехать на какой-то, так, впрочем, и не состоявшийся суд), – сын его стал знаменитым журналистом, создал несколько своих газет. У самого него детей не было, так что формула Гейне об искуплении детьми грехов родителей к нему неприложима. Поэтому свои грехи – во всяком случае, перед отцом – он искупил сам, посвятив ему целый газетный номер, вышедший накануне его сороковин. Там я впервые увидел на фотографии молодого, в гимнастерочке, Додолева.
На одной из своих книг он, писавший обычно длинные автографы, вывел коротко: «Помни обо мне, как я о тебе».
Помню, Юра. Помню.
Год пятнадцатый. 1972
Начнем эпически. Во вторник 18 апреля 1972 года транспортный рефрижератор «Остров Атласова» водоизмещением 15 669 тонн отшвартовался в восемнадцать тридцать от причала калининградского рыбного порта и взял курс на Атлантику. Судно было новеньким: чуть больше года минуло, как на нем, построенном на судоверфи Линдхольмен в шведском Гетеборге, подняли государственный флаг Советского Союза. Маленький остров, давший название судну, относится к Курильской гряде и, в свою очередь, назван в честь сибирского казака и землепроходца Владимира Васильевича Атласова. Все эти сведения я, водворенный в изолятор судна, записывал в амбарную книгу, которая лежит сейчас передо мною.
Изолятор был медицинским: сверкал никелем, удивлял высокой кроватью, сидя на которой, не достаешь пола (моряки говорят: палубы), и отсутствием стола. Так что амбарную книгу приходилось держать на коленях.
Я был, слава богу, абсолютно здоров – а иначе разве пустили б меня в почти трехмесячное плавание, да еще в тропические широты! – но определили меня именно сюда, дабы меньше шатался по пароходу (так опять-таки говорят моряки: пароход), меньше глазел по сторонам и записывал неизвестно что в свой чреватый неизвестно чем блокнотик. Не любят, ох как не любят на судне посторонних! Тем более если этот посторонний – журналист, корреспондент центрального журнала, да еще журнала сатирического. Одним словом, изолировали…
Изоляция, однако, продлилась недолго. Для меня до сих пор остается тайной, как я, человек неконтактный, более всего на свете боящийся оказаться кому бы то ни было в тягость, уже через несколько дней стал желанным гостем в любом месте судна, от мрачновато-холодных необъятных трюмов до вознесенного в небо капитанского мостика, от тесной двухъярусной каюты донкермана Филиппова, демонстрировавшего мне искусство вязания мочалок (одну подарил, и я этой филипповской мочалкой драю себя до сих пор), до апартаментов капитан-директора Виталия Ивановича Мельника.
Мы еще не вышли из пролива Зунд в пролив Каттегат, а меня уже перевели из тихого, спокойного, надежно запрятанного изолятора наверх, в каюту № 262, которая предназначалась для технолога, в нашем рейсе судовой ролью не предусмотренного. Каюта нещадно дребезжала, зато была просторна и светла, а главное, какой вид открывался отсюда, какой простор!
Северное море… За сутки пробежав его, вплотную, подходим к настежь распахнутым воротам в океан – Ла-Маншу. Далеко и невнятно ползет берег Англии. Когда теперь увидим сушу?
Долгие океанские будни. Привычное московское время остается далеко за кормой, в запад всверливаемся, час за часом отводя назад судовые стрелки. Вместо двадцати четырех – двадцать пять часов в сутки.
Как жизнь, прошли слева Азорские острова…
Под фешенебельным Майами, штат Флорида, родилась у матроса Стеблицына дочь. «Чернобровая», – отстукали в радиограмме, и молчаливо восхитился экипаж, заметив вдруг, какие прекрасные брови у Бориса Стеблицына… Стемнело. Многооконно вспыхнули небоскребы, загорелась, замигала вдоль побережья разноцветная неоновая реклама – не показалась ли она матросу Стеблицыну фейерверком в честь новорожденной?
И еще один новорожденный – Гольфстрим, старый мой знакомец, из-за которого «неуд» по географии схватил я в шестом классе. Родившись где-то здесь, рвется на север, мы же – на юг, врезаясь в него, и оттого тормозит он нас и подло отнимает у нас три кровных наших узла.
«В одиннадцать часов двадцать три минуты пересекли северный тропик», – объявляет по судовой трансляции вахтенный штурман Виноградов. Переодевшись в шорты, сооружаем на палубе из брезента и разных подручных материалов бассейн – прямо возле моей каюты. Сколько упоительных часов проведу я в нем – под тропическими звездами, разводя руками искрящуюся планктоном воду, которая толсто бьет из пожарного рукава! Ступнями ощущаешь, как меняется вдруг температура струи. Когда мощные судовые кондиционеры выключаются – неслышно и далеко отсюда, где-то в машинном отделении – вода холодеет до забортного уровня. Холодеет! Плюс двадцать четыре – августовское море в родной моей Евпатории, да и то не всегда, а тут – май, самое начало мая.
Но думал я, лежа в самодельном бассейне, расплескивающим через скользкие брезентовые борта кишащую светящимися микроорганизмами океанскую воду, вовсе не о Евпатории, где подобных чудес не бывает, и даже не о подмосковной Лобне, в которой остались жена и дочери (если верить моему судовому журналу, той самой амбарной книге, в начале плавания я больше скучал по годовалой Ксюше, а в конце – по восьмилетней Жанне), – думал я о совсем другом городе. Два с половиной месяца назад побывал там, каких-то десять-двенадцать часов, и то ночью; побывал совершенно неожиданно для себя, свалившись в сие благословенное место буквально с неба.