В Ашхабад летел, до которого оставалось рукой подать, в тепло и весну, предвкушая встречу с уже зацветающими абрикосовыми деревьями, но тут вдруг Ашхабад закрылся: снег. И не просто снег, а снегопад, которого, как рассказали мне после, не видели в это время года много лет. Объявили, что садимся в Баку.
В соседнем кресле дремала молоденькая девушка, с которой мы за все время полета не перекинулись ни словечком, а тут познакомились и отправились бродить по ночному городу. Заходили во все кабачки, изредка названивали в аэропорт – выяснить, что с рейсом, где-то в полночь нам сказали, что самолет улетел (с нашими вещами!), но нам хоть бы хны. Переночевали в какой-то школе – сторож пустил, бросил в учительской на пол тулуп, и мы, как дети (ничего не было между нами в ту ночь), проспали до утра.
Потом добрались-таки до Ашхабада, вызволили свои чемоданы, я устроил ее в вокзальной гостинице, а сам отправился в забронированный мне номер, куда нас вдвоем конечно же не пустили. Утром проводил ее в поселок под Ашхабадом, к тете, и уже вечером снова был там.
Какая то была неделя! От снега, устроившего нам это чудо, не осталось и следа, было тепло, а днем даже жарко, на рынке торговали зеленью и сладким вином на разлив, жарили на углях мясо, алели разъятые гранаты, – какая то была неделя! Она проводила меня в аэропорт и, пока я шел по летному полю, махала мне шоколадкой, которую я купил ей на последние деньги. И вот теперь, лежа в бассейне с водой из Мексиканского залива, куда, наконец, добрался наш «Остров Атласова», я не просто вспоминал почти такое же солнце над весенним Ашхабадом, но и обдумывал коллизию, в которую попадает мой пока что гипотетический герой.
Сейчас я на время откладываю свой судовой журнал и открываю толстенный том под названием «Все шедевры мировой литературы в кратком изложении». Там коллизии, которую я обдумывал в Мексиканском заливе, уделено всего несколько строк: герой романа летит в Аджарию (не в Ашхабад, а в Аджарию), знакомится в самолете с девушкой, они договариваются о встрече, но ему хватает двух дней, чтобы понять: на это свидание он, образцовый семьянин, не поедет. Нравственность побеждает.
Слово это – побеждает – в данном случае ключевое. Вещь, с явно избыточной, но все равно лестной для автора щедростью объявленная шедевром, с самого начала так и называлась – «Победитель»; сперва она мыслилась как рассказ или небольшая повесть, но к тому времени, когда «Остров Атласова», под завязку набитый мороженой рыбой, вернулся в родной Калининград, это был начерно законченный роман.
Записался он, однако, не сразу. Не давалась интонация, ускользал герой, действие топталось на месте, а моя заветная мысль, что формальная безупречность поведения на самом деле не всегда так уж безупречна, оставалась мыслью, формулой, риторической фигурой.
«Не работает эта машина, – как сокрушенно отзывался об одной из своих книг Джозеф Конрад. – Не знаю почему, но не работает».
Я как раз читал тогда взятый в судовой библиотеке томик этого невероятного поляка, который родился в Бердичеве и впервые услышал английскую речь в двадцать лет, что не помешало ему стать классиком английской литературы.
И вдруг машина – моя машина – заработала. Хорошо помню (да и судовой журнал подтверждает), что это был день, когда на палубе появилась черепаха. Три сгорбленных матроса в шортах волокли ее. Сначала я не понял, что она живая, но потом увидел, как дернулся и подтянулся серый черепаший ласт. Сухой… Болезненно-сухой, даже на вид. Сердобольный донкерман Филиппов, тот самый, мочалкой которого я до сих пор драю себе спину, с трудом поднял тяжелый, вибрирующий от напряжения пожарный рукав, из которого била в бассейн вода, и направил мощную струю на гостью, столь редкую на транспортных суднах. (С промыслового ее перетащили к нам лебедкой – в качестве презента.)
Струя разбрызгивалась о панцирь. Теперь, мокрый, он был не грязно-серый, как потрескавшаяся пустыня, а зеленый, свежий, яркий, синий, блестел солнцем. Ласты дрогнули и глубже втянулись, но тотчас недоверчиво, а после все смелее, узнавая свое, выпростались навстречу воде, зацарапали по железу, задвигались, отталкивая чужое – быстрее, быстрее… «Ужин ползет», – с чуть приметной иронией в голосе произнес старпом в солнцезащитных, зеркальных по тогдашней моде, собственноручно купленных им в Лондоне очках. Раньше он ходил на торговых судах – в иерархии гражданского флота они занимают верхнюю строчку – и теперь, среди рыбаков, подчеркнуто держался отдельно от всех. Заглядывая ко мне в каюту, пытался подискутировать о литературе, но разговора не получалось… Что-то мешало, и вдруг – именно в тот момент, на раскаленной палубе с черепахой, – я понял что. Ирония! Ирония, которую я так люблю в книгах и которую терпеть не могу в жизни, особенно когда она направлена на меня. И которая запустила-таки мою машину. Запустила! Я не только услышал интонацию героя, своего победителя, я в одно мгновенье увидел его – правда, это был не старпом в солнцезащитных очках, другой совсем человек, очень близкий мне. Я знал его давно и хорошо, на одном курсе учились, он был свидетелем на моей свадьбе.
Когда роман наконец был напечатан (через семь лет после написания), то не нашлось критика, который в своей статье или рецензии не упомянул бы иронии, с первой до последней строки пронизывающей текст. Для одних это было достоинство, для других недостаток – не сама, может быть, ирония, а ее, на их взгляд, избыток.
«Ирония героя не щадит никого: ни отца, ни мать, ни жену, ни брата, ни знакомых…»
«Против холодной иронии Станислава Рябова протестует наше здоровое нравственное чувство, привычно измеряющее ценность человека тем, насколько он открыт, душевен, расположен к людям».
«Когда меня уверяют, что киреевский повествователь сверх всякой меры ироничен и злоречив, я вижу перед собой желчного мизантропа; когда же читаю роман – передо мной остроумный и легкий собеседник, в чьих шутках больше наблюдательности, привычки все затверженное, повторное перетолковывать на игровой лад, чем яда».
Признаюсь, последний пассаж, в котором явственно слышится симпатия к герою, несколько удивила меня. Еще больше поразил режиссер Юлий Карасик, настойчиво домогавшийся разрешения экранизировать роман. Наши телефонные разговоры длились часами, но чем больше доводов приводил создатель прогремевшего тогда фильма о Ленине «Шестое июля», тем крепче становилось мое убеждение, что отдавать ему вещь ни в коем случае нельзя. «Да ведь Рябов – это я! – радостно вопил в трубку маститый режиссер. – Вы меня изобразили! Меня!»
В моих глазах это было равноценно саморазоблачению. Хорошо помню, что когда в своей дребезжащей каюте писал «Победителя», то, восхищаясь виртуозной находчивостью героя, его остроумием и быстротой реакции, одновременно ужасался: каков, однако же, монстр! Таковым, между прочим, и изобразил его, оформляя книгу, художник Виктор Алешин, за что получил отеческий нагоняй в «Литературной газете» ото Льва Аннинского, который увидел в Рябове человека будущего. «Этот суховатый, ироничный, точный работник есть тот тип, на которого можно опереться. Вот опора, вот надежда – этот парень двадцати восьми лет, этот трезвый практик, которого не купишь ни прекраснодушными „художествами“, ни „жизненными благами“, – человек, который сегодня может сделать дело».
Виктор Алешин давно в могиле, и, может быть, поэтому я перечитал сейчас «Победителя» именно в его оформлении. Перечитал и вдруг обнаружил, что у меня и следа не осталось от былой неприязни к своему давнему персонажу. Восхищения, правда, тоже, но главное – неприязни. Совсем иное чувство обуревает меня. Чувство это – жалость. Почему-то никто из критиков – да, кажется, и читателей – не заметил, как чудовищно, как самоубийственно одинок мой герой. Лишь много позже, когда появились другие мои книги и другие персонажи, прочитал я в одном журнале, что «общая черта всех героев Киреева – это их странное и пугающее одиночество при всей их потрясающей контактности и умении расположить к себе окружающих».