Другая статья, где фигурировали эти герои, называлась «Сообщительность иронии» – крайне, полагаю я, неудачное название (стало быть, и концепция тоже), ибо ирония как раз разобщает людей, служит своего рода укрытием, за которым прячется человек. И выковырять его из этой вырытой им самим норы чрезвычайно трудно. «Смеющийся человек умирает один, – написал однажды Блок. И добавил: – Собаке – собачья смерть».
Знакомое мне с детства «странное и пугающее одиночество» временами настигало меня даже там, на «Острове Атласова». И тогда, спасаясь от него, я облачался в брезентовые штаны и куртку и спускался по отвесной металлической лестнице в пучину трюма, который загружали двухпудовыми коробками со свежемороженой рыбой.
Лебедка осторожно опускала их сюда огромными стропами. Там, наверху, была тропическая жара, и потому бесценный груз наш слегка запотевал. Я хватал твердый, как камень, промерзлый короб в охапку и тащил его в глубину трюма, где их аккуратно складывали рядами. Холод проникал сквозь куртку к разгоряченному телу – как-никак, восемнадцать минусовых градусов. Конечно, физически я был тут слабее всех – с детства терпеть не мог физкультуры, но я держался. Лишь бы не пожалели! Лишь бы не предложили отдохнуть! На промысле дорога каждая минута, поэтому даже капитан работал в трюме, даже старпома в его лондонских очках застал здесь однажды – мог ли я дать себе поблажку! Стараясь не слишком горбиться и не сгибать ноги в дрожащих коленях, дотаскивал коробку до места, плюхал, поддав ее животом, поправлял, чтобы синяя этикетка с красной рыбиной становилась вровень с другими красными рыбинами, и сразу же отправлялся за следующей. По пути незаметно проводил холодной, волглой уже рукавицей по разгоряченному лбу… Зато с каким чувством удовлетворения, с каким сознанием своего права уплетал потом наверху, став в кружок у камбуза, черепашьи отбивные! Прямо руками брали их – горячие, как зависшее в зените солнце над нами, припорошенные золотистым лучком, пропитанные красным перцем…
У моего победоносного героя не было таких минут. Я не дал ему их, не подарил, и потому, повторяю, он был так чудовищно, так самоубийственно одинок.
Я не случайно выделил, да еще дважды, это слово, хотя сам Рябов не говорит об этом. Но об этом говорит его брат-художник, вечный его оппонент. «Ты даже не сможешь убить себя. Чтобы покончить с собой, надо любить себя!»
Моему ироническому герою эта мысль кажется абсурдной. Зачем любить, если убиваешь! Или зачем убивать, если любишь? Одиночество не пугает его – нет, не пугает, а если вдруг и делается не по себе – очень редко! – он со своей железной выдержкой и не менее железной силой воли встряхивает себя. «Не хандри, Рябов! Видишь, птица летит, тяжело и устало, на ночлег. Одинокая птица в огромном небе. Это символ, капитан, не правда ли? Лишь муравьи живут кучей».
Он часто, обращаясь к себе, называет себя, разумеется, иронически, капитаном – пожалуй, это единственное, что осталось в романе от «Острова Атласова», на котором страницы эти писались… Писались легко и радостно – я едва поспевал за своим героем и не очень обратил внимание, как решительно – или, наоборот, не слишком решительно – отклонил он инсинуацию брата о его неспособности покончить с собой.
Брат ошибался. Реальный человек, с которого я списывал своего победителя и который в жизни тоже был победителем, да еще каким, наложил-таки на себя руки.
По иронии судьбы – и здесь по иронии! – я узнал об этом опять же на море. Вернее, у моря, на евпаторийском пляже, куда прибежал мой взволнованный родственник, у которого был телефон, и сообщил только что пришедшую из Москвы ужасную весть.
Он не сказал: покончил с собой, он сказал: умер, и мы с женой, только что вышедшие из воды, еще не успевшие вытереться, в первый момент просто не поверили – такой это был физически здоровый, такой физически сильный человек, любящий свое выносливое и ладное тело, постоянно тренирующий его, но тут вдруг нас осенило. Мы переглянулись – только переглянулись, без единого слова, и, опустив глаза, взяли полотенца.
Крупным планом. Валерий ГЕЙДЕКО
Он был из Ставрополя – почти из Симферополя, почти из Светополя, тогда еще, впрочем, не существовавшего, то есть был южанином, как и я, но, разумеется, не это сблизило нас. Что же? Я никогда не задавал себе этого вопроса, вот только теперь, но не уверен, что сумею ответить на него.
Наверное, это смог бы сделать другой наш сокурсник, Эдик Образцов, с которым я тоже сошелся очень близко и который был полным антиподом Валеры Гейдеко. Экспрессивный, эмоциональный, наделенный проницательным умом и недюжинным талантом, он был бесспорным лидером нашего прозаического семинара. (Гейдеко – тот учился на семинаре критики.) Мне отдавали, и то не очень уверенно, с оговорками, второе место, на первое же, прочно и сразу занятое Образцовым, не претендовал никто.
У меня сохранилась записочка, в которой он своим мелким, бисерным, летящим почерком писал без единой помарочки, что если даже ничего и не добьется в литературе, а я добьюсь, то все равно он будет считать себя и талантливее, и умнее меня.
Мне трудно возразить против этого. Природа была к нему щедрее, нежели ко мне, и, возможно, как раз эта мощная одаренность сыграла с ним злую шутку. Все давалось ему слишком легко, и я подозреваю, что именно это (или, вернее, и это тоже) помешало ему реализовать себя. Больно уж многого хотел он от людей и судьбы – по несомненному для себя праву человека, который на голову выше других. Старое присловье: кому много дано, с того много спросится, было ему внутренне чуждо. На свой лад переиначил его: кому много дано, тот много и спросить может. С мира… С людей…
Валера Гейдеко, повторяю, был его полной противоположностью. Единственный критик на нашем курсе, он на первых порах довольствовался малым: прилежно писал рецензии, которые охотно печатали столичные издания. Поначалу довольно пресные, они все больше наполнялись иронией и даже ядом, но в меру, в меру… На литературных генералов руки не подымал, да и кто бы позволил ему! Но в личном общении вел себя куда свободнее. В нем была своего рода артистичность: цепко схватывал самую суть человека и умел передать ее интонацией, мимикой, хлесткой, подчас убийственной репликой. Однако и тут сдерживал себя. Лишь глаза блеснут озорно, лишь гмыкнет и ухмыльнется дурашливо, а язвительный комментарий свой произнесет мысленно, как это делал впоследствии мой Станислав Рябов. В «Победителе» внутренний монолог героя занимает куда больше места, нежели произносимые им слова, по большей части нейтральные.
В отличие от своего брата-художника, которого я списал, конечно же, с колоритного Эдика Образцова, Рябов не давал себе пощады. Работал он неистово – как, собственно, и его прототип. После гибели Валерия его отец-журналист написал обширные воспоминания о сыне. Эта простодушная рукопись хранится сейчас у меня – из нее-то я и узнал, уже через много лет после публикации романа, как беспощаден к себе был стремительно завоевавший Москву ставропольский мальчик. Беспощаден и по-своему талантлив.
Являясь в библиотеку, брал стопку книг, причем книг серьезных, трудных, какие обязательно следовало знать человеку, решившему посвятить себя литературе, и через неделю приходил за новой порцией. Библиотекарша невольно выражала сомнение, что можно осилить все это за столь короткий срок, и тогда, растягивая рот до ушей, Валера предлагал пересказать любую главу любого тома.
Несомненно, он был самым начитанным среди нас, самым подготовленным, самым профессиональным; женились мы с ним почти одновременно, но я остался на дневном отделении, а он перешел на заочное, и его взяли в штат «Комсомолки». Аспирантуру тоже окончил заочно, триумфально защитил диссертацию «Чехов и Бунин» и в тридцать с небольшим стал заместителем главного редактора журнала «Дружба народов». Баруздин видел его своим преемником, чего не скрывал – Сергей Алексеевич долго и тяжело болел, и отец Валеры Алексей Игнатьевич, когда я бывал у них в Ставрополе, простодушно (опять употреблю это слово) хвастался, что его сын, которого он боготворил, вот-вот станет Главным.