Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Легко ругать свои книги, особенно публично и особенно, когда их хвалят другие, и очень трудно сказать о своем детище доброе слово – при полном-то молчании всех остальных. Справедливом молчании. Заслуженном, скажем так. У меня никогда не было намерения переиздавать этот роман – слишком много в нем профессиональных слабостей, много наивности, особенно в изображении тогдашнего времени, но я запечатлел там не только время, как понимал его, но и это свое понимание, а стало быть, и самого себя. Правда, опосредованно. Героя, которому я отдал бы свои ну ладно психологические нюансы, но хотя бы какие-то внешние черты, там нет. Это – не случайно. Одним из моих тогдашних принципов был принцип – не описывать себя.

Последняя фраза – чистейший плагиат, вплоть до курсива. Я выписал ее из письма Флобера романистке Леруайе де Шантепи. «Художник в своем творении, – продолжает мэтр, который на добрых двадцать лет моложе своей провинциальной ученицы, – должен быть, как Бог в мироздании, невидим и всемогущ, пусть его чувствуют везде, но не видят». А тут уже плагиат – или почти плагиат – допускает Флобер, неточно цитируя Гюго, настаивавшего в предисловии к одной из своих пьес, что-де «подлинный поэт, подобно Богу, присутствует одновременно и всюду в своем творении».

Но Гюго, помимо романов и пьес, писал стихи, а там не особенно-то спрячешься. Это вызывает зависть у Флобера. «Счастливцы поэты, им можно излиться в каком-нибудь сонете! Но злосчастные прозаики вроде меня вынуждены все прятать».

Зачем? А затем, совершенно искренне убежден он, что «личность писателя всегда сужает произведение». Ему было тридцать, когда он беспощадно сформулировал, что он всего-навсего – «человек-перо». «Я чувствую им, благодаря ему, в связи с ним и куда сильнее – с его помощью».

Флобер не одинок. О том же говорит, и тоже в тридцать лет, даже раньше, Томас Манн – устами своего героя, молодого писателя Тонио Крегера: «Собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство».

Именно так и поступил создатель «Мадам Бовари»: «Ожесточась против самого себя, я с корнем вырвал из себя человека двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».

Но в одно время с ним жил другой французский писатель, который исповедовал прямо противоположные принципы. И был за это наказан современниками, которые отказывались признавать его. После скоропостижной смерти, о которой известила лишь одна парижская газета, и то переврав имя, он был благополучно забыт. Флобер, уже при жизни ставший классиком, тоже поругивал его – правда, в основном за стиль, но больше всего раздражало его, не могло не раздражать неудержимое стремление этого невезучего и многописучего господина во всех своих книгах, будь то романы, трактаты или путевые дневники, говорить исключительно о своей персоне. А дневники! А письма! В русском переводе собрание сочинений этого ярого, хотя и бессознательного флоберовского антагониста насчитывает пятнадцать томов, и все пятнадцать – о самом себе. Удивительно ли, что Стефан Цвейг включил свой пространный очерк о нем в книгу «Три певца своей жизни»?

Я не только прочел все пятнадцать томов, я буквально испещрил их пометками. А началось все с активного неприятия. Вступил в спор с читавшим зарубежную литературу профессором Артамоновым, который Стендаля – а речь, конечно, о нем, – боготворил. Я встал и принялся доказывать, зачитывая целые куски, что это никакая не проза, а так, письма. Тогда Сергей Дмитриевич, улыбаясь моей горячности, призвал на помощь авторитет Горького, чьим именем названо учебное заведение, в стенах которого как раз и происходили наши дебаты. Горький, дескать, сказал, что если и допустимо сравнение сочинений Стендаля с письмами (стало быть, не я первый), то это – «письма в будущее».

Горький любил выразиться красиво, и это ему можно простить. Куда хуже, что в число его добродетелей не входила точность. Точность по отношению к фактам – как литературным, так и жизненным… Я не поленился и отыскал это его рассуждение о Стендале. Оно подкреплено ссылкой на Флобера, из которого Алексей Максимович приводит следующую цитату: «Вчера вечером я прочел в постели первый том „Красного и черного“ Стендаля. Эта вещь отличается изысканным умом и большой тонкостью. Стиль – французский; но разве это просто стиль? Это подлинно стиль! Тот старый стиль, которым теперь не владеют вовсе».

Тут недоразумение. Горького, не знавшего языков, ввел в заблуждение неточный перевод. Флобер отнюдь не восхищается стилем Стендаля, он порицает его. Вот как звучит то же место в другом, квалифицированном переводе: «Вчера вечером, в постели, я прочел первый том „Красного и черного“ Стендаля; по-моему, это ум незаурядный и очень тонкий. Стиль – французский; но разве назовешь это стилем, истинным стилем, тем старинным стилем, которым ныне уже не владеют?»

Позже Флобер выскажется еще резче: «„Красное и черное“ читал и нахожу, что это плохо написано, и по части характеров и замысла – малопонятно».

Тогда эти флоберовские инвективы не были мне известны, я мотивировал свое мнение собственными малыми силами, а профессор Артамонов, расхаживая по аудитории в модных поскрипывающих туфлях, с улыбкой посоветовал мне перечитать Стендаля лет эдак через десять. Он убежден, что мое мнение изменится…

Поскрипывающие туфли я, конечно, за давностью лет забыл бы, но эта деталь сохранилась в моем романе – в том самом первом романе, который я спешил завершить к окончанию института. Там, конечно, автобусный парк, там шоферы и кондуктора, но одна из героинь, главная, учится в педагогическом институте, где зарубежную литературу ведет профессор Тихомиров, один к одному списанный мною с Сергея Дмитриевича Артамонова.

Совету его я внял, «Красное и черное» перечитал, и не через десять лет, а раньше, и с тех пор эта книга стала одной из самых любимых. Я простил автору и его неряшливость, и многословие, и почти полное отсутствие пластики. Стендаль ведь не столько изображает, не столько живописует, сколько анализирует. Самое сложное, самое прихотливое, самое тайное чувство без труда раскладывается им на мельчайшие составные части. До Стендаля в мировой литературе этого не делал никто.

Когда через двадцать лет меня пригласили в институт вести семинар, я с удовольствием поведал Сергею Дмитриевичу, теперь уже заведовавшему кафедрой зарубежной литературы, что его давний прогноз сбылся. Но он нашей бурной дискуссии о «Красном и черном» не помнил. И романа моего, того первого романа, слава богу, не читал. Я всегда испытываю перед прототипами своих сочинений некую вину, пусть даже они и изображены у меня в самом выгодном свете.

Мой бывший наставник узнал бы себя наверняка. Я сохранил и его внешность, и тихую проникновенную речь, и его манеру далеко уходить от предмета лекции, к которому он возвращался с чуть виноватой улыбкой и со словами: «О чем бишь мой рассказ нескладный?» Студенты боготворили его, хотя его магистральный тезис, что главное назначение искусства – приносить людям радость, казался нам, насквозь политизированным, не очень актуальным.

Тем сильнее обуревал меня соблазн показать ему свою новую вещь. Это была повесть о матери, которая тогда еще называлась «Так сложилась жизнь». Сергей Дмитриевич согласился и назначил время, когда я должен явиться к нему.

Минута в минуту нажал я кнопку звонка. Профессор открыл сразу же – словно бы тоже следил за часами. На нем был свитер крупной вязки и мягкие тапочки. Меня поразило, что он, автор книг о Бомарше и Рабле, живет в коммуналке, с соседями, но до чего же соответствовало его холостяцкое жилище внешнему и внутреннему облику хозяина! Антикварная мебель, книги в старинном переплете, гравюры, копия какой-то античной статуи, которую я, к стыду своему, не узнал, а спросить постеснялся.

О повести он отозвался весьма сдержанно, даже с легкой досадой, что я сочинил такое. Очень уж ему не понравилась героиня… Разумеется, у него и в мыслях не было, кто скрывается за ней. И, конечно же, в голову не приходило, что уже и сам он разгуливает в своих модных туфлях по страницам романа, который втайне писал его юный гость. Теперь помимо туфель там появятся и тапочки, и вольтеровское кресло, и безымянная античная статуя. Писатель всегда поворовывает у жизни, эстет же Сергей Дмитриевич считал меня все-таки приличным человеком. А иначе разве пригласил бы к себе в дом?

29
{"b":"821562","o":1}