Послушно поворачивал он голову, но через минуту она сама по себе, тихонечко так, возвращалась на прежнюю позицию. О, каким взглядом провожал он оккупанта, когда картина заканчивалась и горстка людей покидала зал! Сужались глаза, рот сжимался. Каким взглядом! Вот это и был для дяди Димы подлинный разбойник, бандит – живое воплощение зла, и что по сравнению с ним все экранные прохиндеи!
Тогда меня забавляло это болезненное пристрастие дяди Димы к своему месту, но теперь я понимаю, какой это мощный и древний инстинкт. Первобытный – так даже можно сказать. Пусть крохотное совсем, пусть не навечно, но свое, свое, и мало ли бывает в жизни минут, когда лишь сознание, что такое место существует на земле, спасает нас и дает возможность жить дальше.
Но есть свое место и навечно; дядя Дима, самый крепкий из моих стариков, самый молодой – на четыре года моложе жены, долженствующий, по моим пугливым и невольным расчетам, далеко пережить моих бабушек, родную и двоюродную (я грустно представлял, как сидим мы с ним за сиротливым столом и скучно переговариваемся о сиюминутных заботах), – дядя Дима первым обрел свое вечное место.
Это случилось как раз в 73-м. В нашу лобненскую квартиру позвонили поздним вечером, я, еще не распечатав телеграммы, стал привычно совать почтальонше деньги, а она – и это уже непривычно – брать отказывалась, что было, сразу понял я, дурным знаком.
Вылетев первым самолетом, в полдень я был в Евпатории и скоро знал все подробности неожиданной смерти своего пусть не кровного, но все равно родственника. Знал, с какими словами ушел он из жизни.
Если приподнять в кладовке полочку, то под ней обнаружится в стене щель. В ней-то и лежали, завернутые в фольгу, двести тогдашних рублей, которые втайне от жены накопил дядя Дима. За какой срок? Неизвестно. Этого он сказать не успел. Примчалась еще одна «скорая», теперь уже специальная, в окно протянули шланги и провода, сразу несколько человек в белых халатах суетились у кровати, но все уже было напрасно.
«Под полочкой в кладовке. Деньги». Это и были его последние слова. Об этом думал, умирая, понимая, что умирает, и только одного боясь: пропадут деньги!
Принято считать, что в последние сознательные минуты человек говорит о самом важном для него. Прощает. Благословляет. Кается в грехах. Отлетающая душа должна быть легкой. Дядя Дима облегчил себе душу так.
Когда я прикидываю, как определить его существование на земле, то в голову мне приходит слово «отдельно». Он жил отдельно. Отдельно от жены, от родственников, от соседей и знакомых. Отдельно от всех. Это было своего рода великое противостояние. С одной стороны – замкнутый, подозрительный, никому не доверяющий человек, с другой – весь остальной мир с его опасностями и подвохами.
У Рубцова есть стихи:
Мы были две живых души,
Но неспособных к разговору.
Мы были разных два лица,
Хотя имели по два глаза.
Так вот, это о нас. О Дяде Диме и обо мне. Или всяком другом на моем месте.
Вспоминаю, чему учил он меня во дворе у своей голубятни, когда все в ней было спокойно и на крыше не сидело чужака. Защищаться, когда нападут, вот чему. Он не сомневался, что нападут, и при этом непременно исподтишка, с крупным перевесом в силе. Ничего! Короткий резкий удар в переносицу, и противник повержен.
«Вот так», – тихонько, чтоб не услышал никто, произносил он, и его зоркие глаза, чуть суженные вниманием, быстро перемещались с вытянутой жесткой ладони на мое лицо, потом, удовлетворенные, обратно. Это он смотрел, какое впечатление производит на меня его рука. Прекрасные минуты! Жена и ее сестрица, моя бабушка, сроду не дарили ему ничего подобного, а я дарил, и если этот тайный мизантроп испытывал ко мне известную привязанность, то, наверное, только поэтому.
Впрочем, время от времени моя бабушка выказывала ему своеобразные знаки внимания: поборов гордость, просила помочь по хозяйству. Например, заделать дырку в полу или слепить из ржавых кроватных сеток забор палисадника. Дядя Дима, подумав (обязательно подумав!), наклонял в знак согласия голову.
Делал он все не спеша и очень старательно. Закончив, бережно складывал свой нехитрый инструмент, проверял, не забыл ли чего, затем минуту-другую любовался работой. Понятливая хозяйка пыталась сунуть ему в карман деньги, но он живо поворачивался всем корпусом. «Димушка! – уже волнуясь, уговаривала бабушка. – Я обижусь». Дядя Дима, хотя и был выше ее почти на две головы, смотрел на нее исподлобья и сбоку, улыбался и молчал. Он знал, что возьмет деньги, и она знала, что возьмет, только не сразу. «Ну пожалуйста! Я не скажу Мане», – быстро обещала она, и ассигнация неведомо как оказывалась у него в кармане.
С укором глядел он на свояченицу. Снова проверял работу, только еще тщательней и придирчивей, снова поправлял что-то, снова внимательно осматривался вокруг – не оставил ли чего? Нелегко, ох как нелегко было унести ему из нашего скудного дома честно заработанную трешницу!
Разумеется, в тот же день бабушка под благовидным предлогом информировала сестру о своей щедрости. Маленькое лицо тети Мани каменело, сурово поджимались тонкие губы. Не приведи господь мужу, оторвавшись от своих голубей, войти в эту минуту в комнату! Жена выдавала ему сполна – в ярости ее язычок не знал пощады. Дядя Дима не оправдывался. Но и деньги не возвращал. Подкаблучник подкаблучником, в определенных делах он был тверд как кремень.
Но тогда, в Малеевке – первой своей Малеевке, – я писал повесть не о нем, а о его брате, человеке не просто щедром, а щедром безудержно, подчас до глупости. Разбазаривал ну ладно деньги – и здоровье тоже, и самую жизнь.
Николай был моложе Дмитрия, вот только кто сказал бы это, глядя на них! Оба воевали, но один вышел из этой грандиозной мясорубки целехоньким, хотя и побывал в плену, а второй, младший, весь израненный, с дырявыми, это уже от последующего туберкулеза, легкими. Врачи строго предупреждали его терпеливую жену: бросит пить и курить, будет соблюдать режим, диету – пяток лет авось протянет. Дядя Коля прекрасно знал это, однако пил, курил, приударял за женщинами и лихо удирал из больницы, чтобы поиграть в бильярд или выпить с приятелями кружку-другую пива. И жил. Не отмеренный осторожными врачами пяток лет, а много дольше. Дольше настолько, что похоронил счастливо убереженного войной и берегущего себя брата Дмитрия.
В загородной больнице лежал тогда дядя Коля, в очередной раз отдавая Богу душу, но его привезли. Я увидел его сидящим у гроба и ужаснулся: из них двоих – того, кто лежал в гробу, и того, кто сидел рядом, обеими руками опираясь на поставленную между худыми коленками трость, – на покойника больше походил тот, который сидел. Хватив на поминках несколько рюмок, пошел плясать. Эта-то почти фантасмагорическая сцена – танец на поминках – и была тем самым зерном, из которого я теперь выращивал в Малеевке повесть.
Моя комната под номером тридцать пять была самой маленькой во всем доме творчества. Единственное окно выходило в лес. Заснеженные сосновые лапы едва не касались стекла, а на форточку, когда открывал, чтобы проветрить, садилась синица. Кто-то, обитавший здесь до меня, приучил ее, и теперь я тоже прихватывал для нее из столовой угощенье.
За стеной жил Василий Песков, тонко и по-мужски сдержанно писавший о природе. Его большая, с фотографиями автора книга «Шаги по росе» получила девять лет назад, в 64-м, Ленинскую премию, поначалу предназначавшуюся Солженицыну за «Один день Ивана Денисовича». В последний момент, однако, власти спохватились, нашли замену, и замену, надо признать, достойную.
Песков был самым молодым лауреатом этого высшего в стране поощрения. И самым тихим. Ни громогласных благодарностей, ни заверений в верности, ни даже, по-моему, интервью. Мне кажется, он этой премии стеснялся, она придавила его, и, сдается мне, он бы от нее с удовольствием отказался, но шаг этот был бы слишком громким для него, человека, повторяю, по природе своей тихого. Даже в малеевском коридоре вывесил между нашими дверями написанное от руки объявление: «Лучшее, что мы имеем здесь, – тишина».