Диагноз, слава богу, не подтвердился, судьба лишь погрозила мне пальцем, но то была всего-навсего отсрочка, рано или поздно это ведь должно было случиться. Шамиссо говорит у меня, что научился уважать неизбежность. А я? Научился ли я? Кажется, да, особенно после повести о стариках, завершение которой наступило, как я уже сказал, в 85-м. В свои последние приезды к бабушке – а приезжал я часто, по два-три раза в год – то и дело ловил себя на том, что вижу ее как-то очень ярко, очень компактно, словно в некой рамочке, и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от моего взгляда. Вот стоит она, прислонившись к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет. Вяжет из цветных лоскутков круглые коврики. (Один такой коврик лежит сейчас под моим принтером.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. Внук, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того уже недалекого, уже грозно подкрадывающегося будущего, когда ничего этого не будет.
И будущее это наступило. Дверь в мою комнату, куда редко кто входил, если я работал, медленно отворилась, и тихо, одна за другой, вошли жена и дочери и так виновато, так тревожно на меня смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею. Я молча ждал. Несколько минут назад отдаленно, на кухне, прозвенел звонок – сейчас я понял, что звонок этот был недобрый. И не ошибся. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена.
На другой день я был в Евпатории. Первое, что сделала бабушка, когда я вошел в палату, это движением век попросила нагнуться и надела на меня крестик, с которым не расставалась уже много лет. Крестик был на длинной цепочке, поэтому голова моя легко пролезла. Я запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя. Руки ее обессилено упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она закрыла глаза и лежала так, отдыхая. Я не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все.
Не все. Ночью – я остался у нее на ночь – вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Я успокоил ее: завтра возьму, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на меня и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но я понял, о чем думает она.
Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, мне вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился я на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – я помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил нас в разграбленной квартире, когда мы, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашла в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком-гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за мной исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя я-то здесь чужим не был. Но вещи не верили мне. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой я, самозванец, командовал тут.
Квитанцию я все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте.
Девушка в прачечной покопалась недолго (мне, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У меня горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в нем никакой надобности, в тот же день принес в больницу. «Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают». Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор. Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.
И все-таки не в больнице мне было хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.
Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал мне, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал меня, и я, переведя дух, твердым шагом направлялся к палате.
Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, я же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было мое ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и я напряженно прислушивался. Стоило бабушке шевельнуться, как тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала меня, и это внушало мне наивную (я понимал, что наивную) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Я бойко успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота обо мне – поспал ли, поел ли («А ты? – произносила она, когда я, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота просыпалась в ней всякий раз, когда ее Руня – так она звала меня – приезжал в Евпаторию.
А если она гостила в Москве у меня? О, в Москве она видела – так уж были устроены ее глаза – другого человека, которого совершенно не знала и даже, по-моему, слегка побаивалась. Но все равно любила, исподволь отыскивая в обремененном непонятными ей заботами, то раздраженном, то уходящем в себя лысом мужике прежнего кудрявого мальчика, которого когда-то купала в корыте.
Как сейчас вижу это оцинкованное корыто в кухоньке возле плиты, которое казалось мальчонке таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Мальчонка зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую и свежо пахнущую мылом (хотя и с заштопанными простынями), – это-то, понимаю я сейчас, и было счастьем.
Через неделю бабушке полегчало – увы, ненадолго, и уже не надо было дежурить по ночам. Днем ее навещала дочь Тамара, сама больной человек, а то забегала и моя вечно занятая, шумная моя матушка. Я читал дома корректуру «Светлячка», что-то писал, ходил по магазинам, готовил еду и лишь когда темнело, отправлялся в больницу.
После ужина палата, хоть и считавшаяся тяжелой, превращалась в клуб. Смех звучал, шуточки, подчас довольно вольные, а то и музыка. Это Зиночка транзистор включала.
Ей еще за сорок не перевалило, моложе всех была тут, но и всех, пожалуй, опытней: чуть ли не с восемнадцати лет скиталась по лечебным заведениям. Потому-то, может быть, и терпеть не могла «медицинских разговорчиков» и, если старушки (а в палате в основном старушки лежали) слишком уж расходились на эту тему, врубала музыку.
Я молился на эту тщедушную рыженькую женщину, столь беспечную на вид, столь разбитную и легкомысленную. Но это на вид. И покрикивала на своих старушек, и подразнивала их, но она же, если надо, и еду принесет, и судно подаст, и поможет разобраться с лекарством – его в маленьких белых кулечках выдавали утром на весь день. Молился. Уходя поздно вечером домой, на нее, по сути дела, оставлял бабушку.