Эти ахматовские стихи появятся в подцензурной печати еще нескоро, лишь через четыре без малого года, в мартовском номере «Октября» за 1987 год, и я не знаю, читала ли их мать, у которой был ее томик (но без «Реквиема»). Да и вообще – правомерно ли, спрашиваю я себя, сравнивать того и этого, сравнивать великого ученого с несостоявшимся футболистом, политзаключенного с заурядным уголовником, но ведь сама Анна Андреевна не остановилась перед сравнением куда более дерзким.
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Я тоже не сразу посмел – ну не взглянуть, нет, найти какие-то слова. Истуканом стоял рядом, чувствуя себя ее сыном более чем когда-либо. Да, нелюбимым сыном (любимый там был, за забором с вышками), да, неглавным сыном, но я не ревновал. Наверное, я бы даже мысленно помолился за нее, если б умел, но я не умел, и это сделала другая, когда-то тоже жившая, пусть и недолго, в Евпатории:
И я молюсь не о себе одной…
Наконец лязгнул замок, зарешеченное окошко открылось, и прыщавый стремительный прапорщик стал принимать документы. Потом тех, кто приехал на свидание, собрал в маленькой комнате, провел короткий и жесткий инструктаж. Мать, человек опытный, улучив момент, туго скрутила полусотенную купюру и засунула в то укромное место, откуда мы с Сашкой появились на свет.
И вот начали запускать. Все тот же прапорщик придирчиво обыскал каждого (женщин проверяла милицейская дама), у меня отняли, не знаю уж почему, зубную пасту, крем для бритья, тетрадку. Матери пришлось выложить из сумки ананас, который в захудалой Евпатории можно было раздобыть лишь по большому блату. Выложить, потому что на свежевыбеленный стене (и здесь чувствовался новый андроповский порядок) висело тщательно написанное от руки объявление, в котором перечислялось, какие продукты нельзя передавить заключенным. Ни колбасы, ни домашних копчений (были, оказывается, случаи отравления), ни деликатесов: икры, цитрусовых и так далее.
Едва оказались в помещении для свиданий – десятка полтора выходящих в коридор комнат и большая кухня, одна на всех, – как женщины бросились готовить. Мать лепила вареники с картошкой: мы оба любили их, правда, я – с луком, а он – без, и потому лук пожарила отдельно, специально для меня, в таких-то условиях! Я не могу этого забыть, как не могу забыть ту злополучную курицу в кизиловых зарослях, как не могу забыть первую, еще дорогую черешню, которую они принесли мне в 1958 году в туберкулезный диспансер, и ему, белобрысому пятилетнему малышу, было заранее строго-настрого наказано: не брать. Русланчик, дескать, болен, ему надо, а ты подождешь. И он не взял, как я ни уговаривал его.
Это удивительно: мысли – те забываются, подчас даже очень глубокие мысли (либо кажущиеся таковыми), а вот какие-то ничтожные подробности способны жить – именно жить – мучая или утешая – вечно. Или, во всяком случае, пока живешь ты.
Наконец прокатилось: ведут! Все высыпали в коридор.
Шли гуськом, стриженые, в одинаковых робах. Мы увидели его первым, потом – он нас, стремительно вышел из строя. Мать бросилась навстречу, обнимала, целовала, приговаривая что-то, он же молчал.
Молчал! Только растерянно и недоуменно поводил глазами, не в силах поверить тому, что видели они. Вернее, не видели. «А Клавка?» – выговорил.
Этого-то мать и боялась больше всего. Не помню, что лепетала она, да это и невозможно было запомнить, невозможно было понять, ни мне, ни ему, но когда он все-таки понял, когда уяснил, что жена не приехала, то грубо вырвался из объятий матери и тонким, отказавшим ему, не своим каким-то голосом объявил, что возвращается в зону.
Мать прямо-таки вцепилась в него. На меня показывала: смотри, смотри – Руслан, специально из Москвы приехал, бросил все дела и приехал, его в Париж звали, а он сюда (какой Париж? Ни о каком Париже даже речи не было), но что моему тридцатилетнему истосковавшемуся по женщине брату Руслан, что ему Москва и Париж, ему его Клавочку подавай!
Клавочки не было. У Клавочки другой появился, мать знала это, но молчала, лишь когда покинули колонию, она, то по-бабьи жалостливо всхлипывая, то по-лагерному матюгаясь, поведала мне об этой стерве…
При мне Сашка не заговаривал о жене ни разу. Лишь о сыне спросил, долго рассматривал фотографию, а о ней – ни словечка. В выделенной нам комнатушке было только две кровати, мы с ним на одной спали, «валетом», мать – на другой, да и спали урывками. Потом в своего рода холле с длинными деревянными скамейками – теперь уже без женщин, – чифирили, передавая из рук в руки обжигающую металлическую кружку, куда бухнули целую пачку чая и из которой каждый отхлебывал маленький глоток. На мой вкус, то был отвратный напиток, но я мужественно (или малодушно?) ни разу не пропустил своей очереди. Мать, по своему обыкновению, все подбивала меня провести воспитательную беседу, но какая беседа, если я чувствовал себя здесь не старшим, а младшим братом. Младшим. Ни на секунду не забывал, что скоро выйду отсюда, а он останется.
Из трех положенных нам суток он выдержал лишь двое: в зону запросился. Заранее переправил туда мои джинсы (а в чем же тогда я остался? Не помню), снял с матери кольцо и спрятал во рту, а полусотенную – ту самую, что мать пронесла в укромном месте, – запаял в целлофан и проглотил, обильно запив. Мать, когда уводили, высокопарно крикнула ему вслед: «Будь мужчиной!». К окну подбежала, но оно было замазано белым – окно, и лишь сквозь узкую, забранную металлической сеткой форточку, распахнутую настежь, виднелась часть какого-то серого строения. Это, по-видимому, и была зона. Мать проворно забралась на стул, прижалась к сетке лицом и не отрывалась долго. Потом минуту или две сидела на этом обшарпанном стуле, а я опять, как два дня назад, стоял истуканом рядом и молчал. Затем стали собираться.
Обедали мы с ней в вокзальном ресторане. «А об этой стерве и говорить не хочу!» – но все говорила, говорила, даже из опущенного вагонного окна, возле которого я стоял на высоком перроне. До московского поезда оставалось еще часа три, я бродил по Кривому Рогу, ел купленную у старухи незрелую шелковицу, кисловатую и жесткую, и так полно, так остро ощущал свободу, которой был лишен мой брат. Из головы не выходила проклятая курица. Я понимал, что ничего б не изменилось, если бы, по примеру жены, не стал тогда есть ее, если б прочитал ему мораль, две морали, пять, десять, если б даже отнял курицу и выпустил на волю – нет, не изменилось бы, я ничуть не сомневался в этом, но помогать не помогало.
Клавка оформила развод – если муж сидит, это делается автоматически, сошлась с другим, но когда Александр освободился, против его встречи с сыном не возражала. Правда, при одном условии: ни при каких обстоятельствах не проговориться ребенку, что он – отец.
«Я согласился, а на сердце, знаешь, как мерзко, – писал он мне позже, уже опять из колонии (ни одного его письма с воли у меня нет). – Ловлю такси, покупаю конфет, детскую машинку и подъезжаю к дому тещи. Вижу, бегает детвора, а среди них – он, мой сын, я его сразу узнал. Открываю окно в такси, подзываю. Он подходит и смотрит на меня. Спрашиваю, как зовут. Саша, говорит… А фамилия? Киреев. Представляешь, братан, мое состояние! Протягиваю ему конфеты, даю машинку и букет цветов. Это все тебе, говорю, а цветы бабушке отдашь. Он все это держит и смотрит на меня. Ты бы видел, как он смотрел! Когда мы отъехали, таксист спрашивает, кто это. Мой сын, говорю. А он что, не знает, что ты отец? Нет, говорю, не знает. Ну и рассказал все, так он, бедолага, прослезился. Ну а я, ясное дело, в тот же вечер в кабак».
Письмо большое, на восьми страницах, и подписано как всегда: твой младший брат. И, как всегда, мечтает об освобождении, о том, как будет жить на воле, о новой семье и новом сыне.