От шоссе проселочная дорога забирала вправо, к невысоким горам, среди которых прятались незаметные для неискушенного взгляда входы в пещеры. Всего пещер было две: нижняя, сырая, ведущая к подземному озеру, и верхняя, сухая, зато настолько разветвленная, что в ней можно было заблудиться.
У водокачки, снабжающей водой три или четыре сложенных из камня-ракушечника домика, что стояли на отшибе от жмущегося к шоссе поселка, дорога обрывалась. Дальше среди зарослей кустарника круто вверх ползли тропки. Было много кизила, только-только начавшего розоветь. В них-то, в эти кизиловые кусты, что-то высмотрев среди них, и нырнул самый юный участник нашей экспедиции мой младший брат Саша. Нырнул и исчез. Послышалось паническое хлопанье крыльев и испуганное кудахтанье, быстро, впрочем, захлебнувшееся.
Через минуту Саша, довольный, вышел к нам, одной рукой прижимая к себе белую курицу, а другой крепко сдавливая ей клюв, чтоб не издавала истеричных звуков.
Поначалу мы решили, что это шутка: мальчик просто резвится, доказывает свою ловкость и прыть – попробуй-ка поймай курицу, да еще в кустарнике! Сейчас отпустит. Но нет, намерения у него были другие. Быстро пошел он вперед, заняв место вожатого, которое по праву принадлежало мне, ибо я с детства знал эти места и, собственно, вел остальных. Не пошел, а даже побежал, накрыв пленницу полой расстегнутой рубахи.
И тогда-то мы, едва поспевающие за ним, поняли, что это не баловство, а воровство. Помню встревоженные глаза дяди Димы, испуганные – моей жены, робко и наивно напомнившей, что птицу ведь будут искать, и азартно-веселые – Эдика Образцова, очень даже не чуждого авантюризму.
Какими были мои глаза, я не знаю. Во всяком случае, я не пытался остановить своего брата – остановить по праву старшего, по праву вожатого, по праву хоть и не верующего, но хорошо помнящего восьмую Синайскую заповедь. Почему не пытался? Почему вообще никогда не делал ему замечаний? Почему упорно уклонялся от настойчивых просьб матери побеседовать с ним, в воспитательных, разумеется, целях, а когда он сидел – написать ему в колонию соответствующее письмо?
Я писал, писал регулярно, но совсем не то, что она просила. Шутил… Рассказывал о дочерях, его племянницах… Пытался даже рассуждать о футболе, но никогда не говорил о своих литературных, скажем, делах. А он, насколько это было возможно таи, следил за моими публикациями, показывал их своим дружкам, а когда, уже во времена перестройки, в зоне поставили телевизор и шел фильм по моему роману, две серии, признался, что указанный в титрах Киреев – его брат. «Не знаю только, поверили они или нет».
Думаю, не поверили, он понимал это, и ему, чувствовал я, было малость обидно.
«Окончательной близости между нами так и не возникло», – пишет о своем младшем брате Гессе, и я могу повторить вслед за ним эти горькие, эти запоздалые слова.
Да, я был старшим братом, я прочел больше книг, больше преуспел в этом мире, во всяком случае внешне, по формальным признакам, но я стеснялся и этого своего преуспеяния, и своей другой, такой отличной от его, жизни и не только не пытался учить его уму-разуму, а всячески подчеркивал, что учить его мне нечему.
Когда началось это? Вероятно, еще тогда, на подходе к пещерам. Походным топориком пытался тринадцатилетний корсар обезглавить свою жертву, но топорище осталось в руке, а окровавленная, в белом пухе металлическая насадка отлетела далеко в сторону. Курица, хлопая одним крылом, носилась между кустами и деревьями. Другое крыло волочилось по жухлой траве. Настигнув ее, мой брат хлопнулся на колени, но в последний момент несчастная птица снова вырвалась. Сашка бросился за ней.
Наконец, курица опять оказалась у него в руках. Она кричала и сильно била неповрежденным крылом. Керя – такова была его кличка в Евпатории, впоследствии перекочевавшая за ним в зону – далеко отстранял оскаленное вдохновенное лицо. Потом опустился на корточки и, прижимая коленом к земле здоровое крыло, схватил увертывающуюся голову. Курица всхлипнула и смолкла. Он подержал ее так, устало поднялся, обвел всех победоносным взглядом (не всех; Алла отошла) и остановил его на мне. «Ну что, братан? Будем хавать?»
Но прежде чем «хавать», добычу надо было ощипать и выпотрошить, а единственная среди нас женщина делать это категорически отказалась. Выручил дядя Дима, старый голубятник, который в трудную минуту (а таких минут в голодное послевоенное время было немало) пускал иных своих питомцев, хворых и беспородных, на супчик.
Супчик варить было не в чем – котелка не прихватили, поэтому жарили на вертеле, в качестве которого приспособили осиновую, кажется, ветку, предварительно стесав сучки. Помню ее сырой древесный дух, а еще помню аппетитнейший аромат свежего сочного мяса: поворачивая нежно розовеющую на глазах курицу, поливали ее из бутылки родниковой водой. Никто, кроме моей Аллы, отказаться от такого не смог. Ах, как уговаривал ее герой дня попробовать хотя бы кусочек! Как соблазнял и заманивал! Бесполезно. Дядя Дима, обгладывая косточки, бдительно зыркал по сторонам, а когда пиршество закончилось, тщательно собрал останки, унес подальше от пепелища и закопал, что часом раньше проделал с пером и потрохами. Понимал: курицу будут искать. И еще понимал, что произойдет, если найдут.
Обошлось. Но это я тогда думал так – обошлось, теперь же эта несчастная курица нейдет из головы у меня.
В Учреждение ЯЭ 308-45 мать, разумеется, курицу везла, даже, кажется, не одну. Мой московский поезд прибыл в Кривой Рог часа на полтора раньше ее крымского, мы встретились, как и условились по телефону, возле справочного бюро, взяли машину и отправились по голой степи, пересеченной линиями высоковольтных передач, к месту назначения. Вернее, к месту заключения.
Вообще-то нас должно было быть трое: мать, я и Клава, Сашкина жена, – ее, конечно, он ждал больше всего. Собственно, ради нее и оформлял это положенное раз в полгода трехдневное свидание, которого могли лишить за малейшую провинность, но он держался. Очень уж молодую жену хотел увидеть. И мать, и брата, но в первую очередь жену, которую в последний раз лицезрел в зале суда – тогда же, когда и я, специально прилетевший на три дня в Евпаторию.
Она сидела в третьем или четвертом ряду, я у стены стоял и хорошо ее видел. В джинсовой юбочке, узколицая, с черными распущенными по плечам волосами. Голова высоко поднята, и зеленые глаза с золотыми вертикальными черточками надменно смотрят поверх тайком устремленных на нее со всех сторон взглядов.
Вот так же сидела она как-то летом, еще до замужества, на кнехе, Сашеньку своего ждала, а Сашенька нырял, сверкая пятками, с высоченного причала. «Не замерзла, Клавочка?» – осведомился мокрый Сашин приятель, в очередной раз карабкаясь на причал. Клава блеснула в его сторону глазами, поднялась, скинула платье и – фьють в воду с двухметровой высоты.
Сашин приятель так и замер возле кнеха. Вся набережная замерла, глазея. А Клава как ни в чем ни бывало вышла из воды, отжала волосы и, оставляя на деревянном настиле мокрые узкие следы, прошествовала к своему голубому платьицу.
Смелости ей было не занимать – так почему же не поехала на это затеянное ради нее свидание? Маленький ребенок, которого месяц назад отняла от груди и которого в честь отца назвала Сашенькой? Но ребенка было с кем оставить, тут другое что-то вмешалось, мать знала или догадывалась, но молчала, а я не спрашивал.
К колонии мы подкатили первыми, потом стали подтягиваться остальные. Кто с передачей, кто на свидание, некоторые с детьми, а одна даже с животиком. Мать увидела, отвернулась, поднесла, заметил я, руку к глазам. Представляла, какой сюрприз приготовила сыночку. Но не могла же привезти невестку насильно.
Перед этим горем гнутся горы,
Не течет великая река,
Но крепки тюремные затворы,
А за ними «каторжные норы»
И смертельная тоска…