Помещик не выдержал, вскочил и дрожащим голосом проговорил:
— Но это превосходит все пределы… С такой желчью… Нет, лучше удалиться…
Затем простился со всеми общим кивком головы и вышел.
После его ухода все дружно набросились на Белинского.
— Ну, знаете ли… — проговорил Соллогуб, брезгливо прищурившись и глядя в сторону. — Ведь есть же правила приличия… простой вежливости, наконец…
— Да, кажется, вы того… перехватили… — не очень решительно поддержал его Тургенев. Он был явно смущен и не поднимал глаз.
Белинский встал, заложил руки за спину и прошелся по комнате; бегло взглянув на Тургенева, остановился против Соллогуба; тот почувствовал его тяжелый взгляд и сжался, невольно глубже ушел в кресло. А Белинский, резко повернувшись, двинулся дальше и уже на ходу ясно, отчетливо произнес:
— А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.
Это четверостишие из широко известной «Современной песни» Дениса Давыдова было хорошо знакомо всем присутствующим. Но дело не сводилось к тому, что Соллогуб, богатый помещик, владел сотнями крепостных душ: совсем недавно вышло иллюстрированное издание его повести «Тарантас», частично напечатанной в журнале еще в сороковом году. Повесть имела успех, и Белинский посвятил ей специальную статью. Однако статья эта наряду с многочисленными комплиментами (хорошо знающие Белинского люди увидели в них тонкий критический и полемический намек) содержала резкое разоблачение социальной позиции Соллогуба, по существу ничем не отличавшейся от позиции незадачливого помещика. Об этом знали почти все гости Панаева; знал, разумеется, и Федор.
Наступило длительное молчание. Соллогуб, видимо, собирался что-то сказать, — может быть, тоже встать и откланяться, — но Белинский опередил его.
— Нисколько я не жалею, что прервал нахальное хвастовство этого краснобая, — заметил он как ни в сем не бывало. — Пусть знает, что не всех можно дурачить!
Слова эти, однако же, были встречены еще более глубоким молчанием. Общее недовольство усилилось; не только Соллогуб, но и многие другие были возмущены неуместной, как им казалось, резкостью всей этой перепалки и «плебейской» бестактностью Белинского (выражение Соллогуба, произнесенное им на следующий день в узком кругу, но с быстротой молнии распространившееся по Петербургу).
И вдруг раздался мягкий, чарующий голос:
—А по-моему, Белинский совершенно прав!
Это была она, она, Авдотья Панаева… Всей душой сочувствовавший Белинскому Федор пришел в восторг. Так вот она какая!
Да, она была такая: при всей мягкости в голосе ее прозвучали решительные нотки. Панаеву горячо поддержал Некрасов, после него смели ринулся в атаку против крепостничества Григорович. Все как-то сразу зашумели, но прежнего накала страстей уже не было: одно дело — поединок непримиримых врагов, и совсем другое — застольный спор; тем более что споря, почти все обращались к очаровательной хозяйке. Постепенно атмосфера разрядилась
Теперь Федор был совершенно покорен: кроме того, что красавица, еще и умница, еще и кудесница — вот как сразу заулыбались… Ему хотелось только одного: припасть к ее рукам и, сбиваясь, захлебываясь, — все равно! — говорить о своем восхищении, своем преклонении, своей любви…
После ужина Белинский, Некрасов и еще несколько человек ушли в кабинет хозяина и сели за карты. Авдотья Яковлевна подошла к Федору.
— Я слышала много хорошего о вашем романе, — начала она с мягкой, задушевной улыбкой. — Если не ошибаюсь, сейчас вы работаете над новым произведением?
Сердце Федора бешено колотилось: она стояла рядом, обращалась к нему одному! И все-таки он насторожился: уже не подослана ли она не в меру заботливым друзьями?
— Да, — пробормотал он, еле ворочая языком, и тотчас заметил явственно отразившееся на ее лице удивление. Но ведь если ей уже говорили что-нибудь о нем, то навряд ли она ожидает встретить светского человека — разве только полагала, что язык у него подвешен так же хорошо, как у всех других литераторов, — например, у того же Григоровича. Но может быть, она сразу же разгадала его чувства?
Только что он готов был изливаться перед ней, и вот уже мысль о том, что она действительно могла разгадать их, привела его в ужас.
— Говорят, что вы не столь прилежны, как этого хотели бы ваши искренние друзья, — заметила с мягким укором и даже слегка шаловливо.
Федора охватил гнев против тех, кто позволил себе в недостаточно хвалебном, а еще вернее — не в абсолютно хвалебном тоне говорить о нем Панаевой. Но кто бы это мог быть? Да конечно же — он, кому же еще?
И вот тут он и совершил ту непростительную ошибку, в которой впоследствии так горько-горько раскаивался…
— Вам кто, Белинский нажаловался? — спросил он глухо и уже в тот самый момент пожалел об этом: глаза ее вспыхнули от негодования, а смуглые щечки слегка порозовели. И в самом деле — ему от всей души желают добра, а он, а он?.. Но видит бог, он не хотел, это получилось как-то само собой, совершенно независимо от его воли…
— Простите, — сказала Панаева с непередаваемым достоинством и тотчас отошла.
Но на Федора это подействовало еще сильнее, чем если бы она стала ругать его и заступаться за Белинского. О, она во всем была совершенством!
…Вернувшись домой, Федор сразу разделся и лег. Он был уверен, что жизнь окончена, что больше никогда не засветит солнце. К тому же его лихорадило. Эта странная лихорадка была у него не впервые, а появлялась, как он заметил, почти после каждой сильной душевной встряски.
Снова он почти неделю не выходил из дому, однако не работал, а почти все время валялся в постели. Странное у него было состояние: грезы мешались с явью и день почти ничем не отличался от ночи. Он то засыпал, то просыпался, со страхом вглядываясь в одолевающие его видения. Его обступали полузнакомые лица (где-то он их видел, когда-то знал, но решительно ничего не мог вспомнить), они подмигивали ему, громко и издевательски хохотали, а в гневе скрежетали зубами. Но время от времени к нему медленно приближалось, почти касаясь лбом его лба, другое лицо, неповторимо прекрасное… Удивительное дело: всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное и, главное, смешное положение, в которое он так или иначе попадал, в конце концов рождало в нем рядом с безмерным отчаянием и безмерное наслаждение: стремительный взлет фантазии, рвавшейся одновременно по разным направлениям, пестрая толпа пронзительно знакомых незнакомцев, словно из шапки вывалившихся из его будущих, еще не созданных книг; острота и изощренность мысли, струившейся и сверкавшей, подобно брызгам в водовороте; наконец, ощущение лившейся в пальцы силы — все это наполняло его огромным, прямо-таки захлестывающим душу счастьем…
Но вот пестрая толпа образов рассеялась, и он снова начал работать; в первые дни совсем немного, как выздоравливающий после тяжелой болезни, а потом снова целыми ночами напролет.
По вечерам к нему заходили Григорович, Некрасов, Тургенев. Некрасов — весь в кипении издательских планов, Тургенев — в неге воспоминаний о Виардо, хвастливый и неверный, но обаятельный и талантливый. Однажды Федор позволил себе какое-то ироническое замечание в адрес Виардо; Тургенев обиделся и с тех пор не упускал случая подтрунить над Федором. Ближе и милее всех ему по-прежнему был Григорович — вечно возбужденный, немного восторженный, бескорыстно преданный своим литературным друзьям.
Как-то раз Григорович заметил, что Белинский удивляется, куда это он пропал.
— Передай, что засел за «Голядкина», — сказал Федор.
В другой раз Григорович зашел специально по просьбе Белинского — узнать, как продвигается работа, да попенять, что не заходит.
— В самом деле, ведь не работаешь же ты по двадцать часов в сутки, мог бы и зайти, — добавил он от себя. — Такой человек сам зовет тебя, а ты пренебрегаешь.