Уже почти год назад он сдал последние экзамены и поступил на службу в чертежную инженерного департамента, но жалованье было такое мизерное, что при его неумении экономить испарялось мгновенно. Он попытался что-нибудь выжать из своего «Жида Янкеля», но ничего не получилось, — может быть, именно потому, что сам он уже давно разочаровался в нем. Пришлось написать Карепину; тот ответил длинным письмом, сплошь состоящим из советов, наставлений и назиданий, однако в деньгах отказал.
Необходимо было что-то предпринять. Все чаще и чаще Федор подумывал об отставке: только отставка даст ему возможность полностью отдаться литературной деятельности и, может быть, поправить свои материальные дела. К тому же работа в чертежной была бесконечно скучной, все товарищи по службе — глубоко чуждыми и, как на подбор, начисто лишены литературных интересов. «Служба надоела, как картофель», — писал он брату и хорошо сознавал, что это было сказано слишком слабо. В довершение ко всему Федору передали, что чуть ли не сам император Николай Павлович отозвался неблагоприятно об одной из его чертежных работ… К сожалению, это было похоже на правду, иначе разве его вызвал бы для объяснений сам начальник инженерной команды? И разве бы предложил бы ему с такой убийственной и спокойной вежливостью якобы командировку, а по существу перевод в далекую, затерянную в оренбургских песках крепость? Но зачем же ему перевод или даже командировка, если главное дело его жизни литература? И ведь рано или поздно он все-таки закончит свой роман, — а где же его печатать, если не в Петербурге? Да и как уехать, не расплатившись с долгами?
Да, так и так выходило, что иного пути нет, кроме как подать в отставку!
Но и в отставку нельзя было уйти без копейки. Ах, если бы расщедрился наконец эта свинья Карепин!
Федор решил снова написать ему. Разумеется, он и не думал открывать все карты, а только всячески нажимал на долги; выходило, что его прошение об отставке вызвано исключительно долгами. Словно мимоходом сообщая, что не мог написать тотчас же из-за отсутствия денег на почту, он яркими красками изображал свое безвыходное положение и даже перечислял свои неотложные нужды:
«…Уведомляю вас, Петр Андреевич, что имею величайшую надобность в платье. Зимы в Петербурге холодны, а осени весьма сыры и вредны для здоровья. Из чего следует очевидно, что без платья ходить нельзя, а не то можно протянуть ноги. Конечно есть на этот счет весьма благородная пословица — туда и дорога! Но эту пословицу употребляют только в крайних случаях, до крайности же я не дошел. Так как я не буду иметь квартиры, ибо со старой за неплатеж нужно непременно съехать, то мне придется жить на улице, или спать под колоннадою Казанского Собора. — Но так как это не здорово, то нужно иметь квартиру. — Существует полупословица, что в таком случае можно найти казенную, но это только в крайних случаях, а я еще не дошел до подобной крайности. Наконец, нужно есть. Потому что неесть нездорово, но так как тут нет ни вспомогательного средства ни пословицы, то остается умереть с голоду; но это только в крайних случаях возможно, а я, Слава Всевышнему, еще не дошел до подобной крайности…»
«Мои письма — chef-d’oeuvre{3} беллетристики», — писал он в то же время брату; вот с кем можно было говорить душевно и просто, кто с первого слова все понимал.
Письмо к брату вышло без всякой связи, но горячее и убедительное:
«…Подал я в отставку оттого что подал, т. е. клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром. Дело в том, что я наконец никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец главное: меня хотели командировать — ну скажи пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда бы я годился? — Ты меня хорошо понимаешь?
На счет моей жизни не беспокойся. Кусок хлеба я найду скоро. Я буду адски работать. Теперь я свободен. Но что я буду делать теперь, в настоящую-то минуту? — вот вопрос. Вообрази себе, брат, что я должен 800 руб., из коих хозяину 525 руб. асс. (я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать одну треть чего просишь).
…Отставка моя выходит к 14 октября. Если свиньи москвичи промедлят, я пропал. — И меня пресерьезно стащат в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство.
…Брат, пиши домой как можно скорее, пожалуйста… Я в страшном положении: ведь 14 самый дальний срок; я уже полтора месяца как подал. Ради небес! Проси их, чтобы прислали мне. Главное, я буду без платья. Хлестаков соглашается идти в тюрьму, только благородным образом. Ну, а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»
Кончилось тем, что в ноябре Карепин прислал тысячу рублей. Однако деньги эти разошлись в один вечер — на уплату долгов (большую часть долгов он все-таки уплатил!), на ужин в ресторане Лерха и на бильярд и еще бог знает на что, — во всяком случае, утром следующего дня у него уже снова не было ни гроша.
Федор знал, что Марья Михайловна была дочерью петербургского чиновника, но с семейством порвала. Она ли порвала, или родители отреклись от нее? И не Винников ли тут причиной? — думал он часто. А ее отношения с Винниковым? Они были загадкой, и загадкой мучительной. Ну что, в самом деле, между ними общего? А может быть, она просто уступила? Нет, она могла бы уступить лишь до известной черты: на многое могла бы она согласиться, даже из того, что противоречит ее убеждениям, но есть такая черта честности, правил и крайних убеждений, за которую никакие обстоятельства не заставили бы ее переступить. Но тогда что же? И неужели же она — умная, проницательная, образованная — так глубоко, можно сказать трагически, заблуждается в нем?
Если не считать Наденьки, Марья Михайловна была первой женщиной, с которой он мог разговаривать по-товарищески. Более того — ее мысли, рассуждения по-настоящему интересовали, а порой и волновали его. И в то же время она была обаятельно женственной; в особенности она была хороша, когда ходила, скрестив руки, по комнате и задумчиво, словно рассуждая сама с собой, роняла медленные, проникновенные слова…
Ее посещения стали для него праздником, он ждал их, мечтал о них; случалось, что Марья Михайловна приходила в его отсутствие, и тогда он расстраивался до такой степени, что чувствовал себя больным. Но никогда, ни разу он не сделал попытки узнать, когда намеревается она прийти снова; зато он все реже и реже отлучался из дома, а отлучившись, старался поскорее вернуться. Бывало, его ни с того ни с сего охватывала уверенность в том, что она пришла и ждет его; тогда он бросал все дела и стремглав несся домой… Только бы успеть, только бы захватить! Еще хорошо, что никто из знакомых не видал его в эти минуты: смешно, должно быть, он выглядел — совсем как всегда спешащий куда-то Григорович.
Как-то раз вопрос о Винникове сам собою слетел с его губ — просто к разговору пришелся.
— Ну, Винников — это совсем другое, — отвечала она коротко.
Спросить, что же другое, он не решился. Но через некоторое время уже специально навел разговор на Винникова. На этот раз она досадливо взмахнула ресницами и сказала:
— Вот вы с ним учились, а совсем не понимаете его. И вообще всякий человек, и он — уж он-то в особенности, — гораздо сложнее, чем кажется на первый взгляд. Если хотите знать, это просто удивительно, какие несовместимые черты уживаются подчас в человеке и даже производят впечатление гармонии! Винников рассказывал мне о мошенниках, способных жертвовать жизнью для друга. О воришках с ангельским характером, о ростовщиках, почитающих делом чести протянуть несчастному бедняку руку помощи… А сам он, думаете, из-за денег взялся за те дела? Когда б так! И вот увидите — он еще пустит себе пулю в лоб! Вот увидите!
Ее глаза заблестели, на щеках появились красные пятна, — видно, прорвалось наружу что-то мучительное, затаенное… Так вот оно что! Значит, она его просто выдумала? Ну, а если нет? Если хоть в какой-то степени она права?