Он понимал: носителями идей являются люди, борьба идей отражает борьбу людей. Разобраться в идеях было необходимо уже потому, что иначе нельзя было разобраться в обступавших его со всех сторон противоречиях, объяснить подвижную, изменяющуюся действительность и дать ей нравственную оценку. Опираясь на европейский теоретический и исторический опыт, Белинский звал на передовую линию всемирного развития, и Федор без колебаний шел за ним.
У Белинского был ясный и отчетливый взгляд на человека. Его статьи воспринимались как слитный и непрерывный гимн человеку и его природе. Именно во имя человека и его счастья, возможность которого никогда не бралась им под сомнение, Великий критик предпринял свою титаническую и страстную борьбу.
У Федора не было уверенности Белинского. Ему были знакомы сомнения не только в величии человека и в благородстве его стремлений, но и в его способности к совершенствованию: ведь он так ясно видел злое начало в человеке, так часто сталкивался со свойственными ему неблагородными чертами! Но идеи, вызревавшие под влиянием Белинского, не были у него головными, внешними, ведь почти все его детские и семейные воспоминания свидетельствовали о том, что в человеке заложено и доброе начало. Воспитанные в семье и подкрепленные Белинским уважение и любовь к человеку, кто бы он ни был и каким бы издевательствам не подвергался, проникли и в разум и в чувства Федора и овладели им настолько, что слились с его натурой и обернулись его гражданской и социальной совестью.
Впрочем, искренняя и глубокая любовь к обиженному и несчастному человеку вовсе не противоречила свойственному Бальзаку и некоторым другим писателям отношению к сильной, властолюбивой личности. Против воли Федор усвоил его — может быть, потому, что свойственные юноши самоуверенность и ощущение своих сил внушили ему надежду самому стать такой исключительной личностью. Найти лазейку, согласовать несогласуемое оказалось легко — стоило только подумать о тех, у кого стремление к самоутверждению и господству над низшими диктовалось желанием этим низшим блага и деятельным стремлением к нему.
Приверженный к крайностям, он особенно заинтересовался психологией человека, вынужденного ради достижения своей благородной цели переступить через кровь и насилие.
Разумеется, вопрос о том, как быть, если путь к всеобщему благу лежит через преступление, не раз возникал перед крупными историческими деятелями. Самым близким был граф Пален, решивший его логично и последовательно.
Уже не однажды ему приходила в голову мысль попробовать свои силы в рассказе о Палене. Но достаточно трезвый взгляд на жизнь подсказывал ему, что рассказ, центральным эпизодом которого неизбежно станет цареубийство, едва ли можно будет прочитать даже близким друзьям.
Отталкиваясь от Палена, он невольно обратился к двум хорошо известным ему и весьма подходящим к случаю историческим сюжетам: оба, уходя далеко в глубь веков, ставили государственных деятелей перед неизбежностью кровавого насилия. Английская королева Елизавета — по свидетельству историков, добрая, мягкая женщина — вынуждена была казнить свою соперницу — вознесенную на щит католическим духовенством мятежную и гордую Марию Стюарт. Борис Годунов, степенный, разумный муж, чье правление было отрадной передышкой для всех русских, не остановился даже перед кровью ребенка, хотя впоследствии долгие годы мучился угрызениями совести.
Однако, размышляя над этими сюжетами, он заметил, что для него, Федора, главное даже не в том, как должны были поступить королева Елизавета или Борис Годунов, — главное было во внутренней борьбе героев, именно мятущаяся человеческая душа привлекала его больше всего. И внезапно понял, что к решению волнующего вопроса нужно идти не путем абстрактных рассуждений, умствований, а через глубокое постижение души человеческой и изучение характеров. Именно совершенным знанием души и велик Бальзак! Если человек — тайна («ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время», — писал он брату), то теперь тайна эта обернулась совсем другой стороной: превратилась в тайну характера, тайну поведения личности и руководящих ею индивидуальных, частных рассуждений.
Наиболее яркое и сильное выражение характеры находили в действиях, запечатленных в драме. Должно быть, именно поэтому он решил испытать свои силы в драме. А может быть, она более всего соответствовала его страшно напряженной тогда, возвышенной и действенной фантазии?
Мария Стюарт и Борис Годунов! Он будет работать над этими сюжетами одновременно, для него это не составит никакого труда. Через несколько месяцев обе драмы будут готовы, он добьется их постановки на сцене…
Его самоуверенность, надменное и гордое сознание своего дара зашли так далеко, что он нисколько не смущался вынужденным соревнованием с Шекспиром и Пушкиным: словно уже давно и по праву вошел он в их великую семью!..
Он прочел все, имеющее отношение к избранным темам; теперь нужно было только обзавестись собственным пузырьком с чернилами. И вот мелкие косые буквы стали заполнять страницу за страницей…
Но в самый разгар работы он остыл к обоим замыслам и только усилием воли заставлял себя писать. Постепенно снова втянулся, но теперь дело подвигалось гораздо медленнее. Зато он по-прежнему много читал и, хотя в конце концов стал явно тяготиться обеими драмами, все более и более укреплялся в мысли о своем призвании.
Правда, иногда его посещали сомнения.
Однажды ночью он сидел на своем обычном месте в амбразуре окна и бойко писал сцену встречи Марии Стюарт с ее единомышленником Мортимером. Написал; медленно, вдумчиво перечитал написанное: нет, не то! У Шиллера та же сцена во сто раз сильнее!
И только теперь понял: так вот куда завела его неумеренная гордыня — он, мальчишка, ничтожный кондуктор, сравнивает себя с Шиллером! Этак и помешаться недолго…
Он взглянул на темневшую за окном Фонтанку. Воды ее казались черными, неподвижными, но в этой неподвижности таились торжественность и величавость. Сзади, за спиной, легко посапывали во сне товарищи. И вдруг ему почудилась особая значительность во всем окружающем его, захотелось выпрямится, широко и вольно вздохнуть, а потом легко перешагнуть стены и выйти на тесно застроенные просторы все еще почти незнакомого, таинственного и отталкивающе привлекательного города. Может быть, именно там, а вовсе не в причудливых изгибах судьбы злосчастной Марии Стюарт — подлинный источник его вдохновения?
Медленно, неверными движениями он сложил рукопись и уже хотел было заткнуть пробочкой обернутый в промокательную бумагу пузырек с чернилами, но передумал и стал писать брату.
Он знал, что перемену, происшедшую с ним после смерти отца, тотчас заметили товарищи. «Ты весь словно замкнут на ключ, — сказал ему как-то Григорович. — Правда, ты и раньше был таким, но все-таки оставалась щелочка, в которую иногда удавалось подглядеть, а теперь и щелочки никакой нет».
Однако Григорович, как и другие товарищи Федора по училищу, ошибался. Щелочка была. Но приоткрывалась она лишь в общении с братом.
«Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, что “значит человек и жизнь”», — признавался он брату, и эта мысль по-разному варьировалась в его письмах.
Глядя в окно, он все глубже задумывался, все чаще ощущал горячее желание вырваться на просторы огромного города и проникнуть в тайны бурлящей за стенами училища жизни.
«О брат! милый брат! Скорее к пристани, — писал он. — …Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно… Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». «Одна моя цель быть на свободе, — повторял он в другом письме. — …Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой?.. Признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознание в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? Все равно, сбудутся они или не сбудутся, я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся…»