Однако же надо было выпутываться. Он был бы счастлив, если бы мог поставить точку, но, увы, такой точки не находилось. И тогда, как это уже не раз бывало, очертя голову бросился в пропасть. Торопясь и захлебываясь, производя странное впечатление и сознавая это, говорил он то, чему сам ни в малейшей степени не верил. Ну мог ли он всерьез утверждать, что литература и поэзия «гораздо важнее любого общественного вопроса»? да он сам отвернулся бы от всякого, кто позволил бы себе публично проповедовать подобную чушь! Больше того — назвал бы такого человека дезертиром, пожалуй, и руки бы ему не подал! И тем не менее он стремительно несся вниз, и в грохоте низвергающихся за ним камней не слышал собственного голоса… Вдруг он заметил, что все сидевшие рядом (умная инспектриса первая) уже поднялись и стараются незаметно отойти, некоторые бочком-бочком пятятся к двери… Кажется, Некрасов ушел последним, — во всяком случае, Федор успел заметить в его глазах выражение сожаления, смешанного с презрением, или что-то вроде этого. И вот тогда-то он резко оттолкнул ногой преграждающий ему дорогу стул и что есть силы рванулся к выходу…
На следующий день он написал Майковой: просил извинить за нелепую выходку, причем отзывался о себе самом в высшей степени иронически. Но в глубине души хорошо знал, что этим не загладишь того тяжелого и неприятного впечатления, которое он произвел, и положил бывать у Майковых как можно реже, а то и вовсе не бывать…
После этой вспышки он снова несколько дней не выходил из дома — чувствовал потребность отлежаться, прийти в себя. Впрочем, это нисколько не помогало: на душе по-прежнему было скверно и гадко.
Все-таки по утрам он садился за работу. «Неточка Незванова» постепенно подвигалась и наконец увлекла его настолько, что печальное происшествие у Майковых почти забылось особенно после того, как он прочитал в «Современнике» повесть неизвестного ему прежде молодого писателя Александра Герцена «Сорока-воровка». Ярко и живо рассказанная история талантливой крепостной актрисы, затравленной просвещенным князем, произвела на него большое впечатление. Конечно, было досадно, что многие страницы повести Герцена как бы предвосхитили еще не написанные им, и в то же время возникло горячее желание написать не хуже, если не лучше, а главное — разработать ту же тему по-своему. Все акценты у Герцена были расставлены совершенно определенно, как будто бы он работал по рецептам Белинского и Некрасова. Что ж, он расставит их по-новому, совершенно иначе: непризнанному музыканту придаст черты неуравновешенного, заносчивого честолюбца, погубившего собственный талант, а князю — черты идеального человека, достойного представителя культурного титулованного дворянина; быть может, этот бескорыстный покровитель героини будет несколько напоминать весьма уважаемого им князя Владимира Федоровича Одоевского, а втора новелл о великих музыкантах — «Себастьян Бах», «Последний квартет Бетховена», «Творения кавалера Джамбатиста Пиранези» и других. Он докажет, что главное в искусстве — это вовсе не «социальность», о которой с таким упоением твердит Белинский, не «направление», а только подлинная художественность. Ну, а уж если и направление, то опять-таки чисто художественное. Тема эта будет разработана так, что сама разработка будет служить веским — но отнюдь не внешним, навязанным, а внутренним, как бы самопроизвольным — доказательством его мысли. И посмотрим, что тогда скажет Белинский!
Да, несмотря на все, ему очень хотелось доказать Белинскому свою правоту. Он знал, что Белинский никогда не станет возражать из упрямства, из амбиции; чего-чего, а подобных качеств он был лишен совершенно, одно только стремление к истине руководило его мнениями. Убедить Белинского, заставить поверить в правоту своего взгляда на искусство! Искусством же заставить!
Так он работал и мечтал, пока…
Однажды утром в его квартире появился Григорович. Федор еще лежал в постели; едва взглянув на раннего гостя, он понял, что случилось что-то чрезвычайное. Бледный, с еще более удлинившимся носом, Григорович напоминал испуганную, взъерошенную птицу.
Федор сел, опустил ноги. Одной ногой попал прямо в туфлю, другой не попал и поставил ее сверху. Не произнося ни слова, вопросительно уставился на Григоровича.
— Несчастье! — негромко воскликнул Григорович, — Белинский умер!
Белинский умер!.. Федор замер, нога так и осталась на туфле. Ну вот и все! Не стало самого главного, самого искреннего, самого неподкупного литературного судьи. И никогда, никогда уже он не прочтет нового романа Федора… «Ну и надулись же мы с этим Достоевским-гением!» — якобы сказал он. Ну, а если все-таки не надулись! Не жаль было бы положить всю жизнь на то, чтобы только доказать ему это… Но не докажешь… теперь уже никогда ничего не докажешь: он совсем умер!
Без спроса, как строгий, но добрый и справедливый хозяин, вошел этот необыкновенный человек в его жизнь — и вот ушел, оставив в сердце гнетущую и тревожную пустоту.
— Я побегу, — сказал Григорович. — Мне еще кое-куда зайти нужно.
Федор не ответил: не то что он не расслышал слов Григоровича, но смысл их как-то не дошел до него. Зато, услышав тоненький скрип закрывающейся двери, он тотчас понял, что Григорович ушел, и тут же стал быстро, лихорадочно быстро одеваться. Он еще не знал, куда пойдет, но чувствовал, что обязательно должен куда-то идти, что-то делать.
Наконец он вышел на улицу; ноги сами увлекли его по привычному маршруту — к Яновскому. Почему-то он страшно торопился. В последнее время Яновский вел прием дома; несколько человек ожидало очереди. Яновский увидел Федора через приоткрытую дверь и сразу вызвал.
— Батенька, великое горе совершилось: Белинский умер! — выкрикнул Федор и, вдруг обессилев, опустился в кресло. — Белинский умер! — повторил он и с такой горечь., что даже Яновский, знавший Белинского лишь по имени и никогда не читавший его статей, проникся всей трагической значительностью этой смерти.
Он не стал успокаивать Федора, говорить, что наша судьба в руках божьих, и прочую ерунду, которую обычно говорят в подобных случаях; не стал напоминать ему ни о каких ссорах с Белинским, ни о его жгучей обиде, хотя обо всем этом хорошо знал. Он просто вывел его в другую комнату м велел дожидаться конца приема. Здесь Федор некоторое время сидел неподвижно, потом, почувствовав себя утомленным, лег и уснул.
Проснулся он часа через два от прикосновения чьих-то шарящих по лицу и груди крепких, жилистых пальцев. Хотел вскрикнуть, но не мог — пальцы уже нашли его горло. Но не сжали его, а напротив, каким-то непостижимым образом оттянули шейные сухожилия — так что воздух свободно, с шумом проник в легкие. И вот уже грудь его поднимается, и неизъяснимое блаженство охватывает все существо…
Он часто вспоминал этот миг: ощущение удивительной гармонии всего сущего; сознание, что в будущем надо или совершенно перемениться и нравственно и физически, или умереть; уверенность, что все, что ни есть на свете, — правда и хорошо, а главное — ясно и просто, — все это успел он испытать за несколько секунд беспамятства.
Когда он пришел в себя, около него стоял Яновский.
— Ну вот, теперь я свободен и к вашим услугам. Пойдемте куда-нибудь!
Яновский произнес эти слова как ни в чем не бывало, но Федор без труда уловил в них беспокойство. А в глазах Яновского он прочел свою собственную отраженную боль.
В пятницу Федор снова был у Петрашевского. Полубольной, тоскующий, он нигде не находил себе места.
Случайно он оказался рядом со Спешневым. Завязался общий разговор. Спешнев внимательно слушал, но почти все время молчал и только взглядом поощрял спорящих.
Началось с безобидной речи Баласогло о семейном счастье.
— Заклинаю вас, друзья мои, не женитесь! — патетически закончил свою речь Баласогло. — Поверьте человеку опытному — никакое блаженство невозможно без прочного благосостояния. Разве что на небесах…