Так вот, под взглядом настоящего поэта с миром происходит то же самое. Все это надо знать тем, кто хочет еще раз и заново, воочию увидеть, как смотрел на мир замечательный, самый открытый поэт нашего времени Николай Глазков. Но рядом с этой настоящей детскостью было ощущение подлинной взрослости и завидной для современной поэзии зрелости — ни малейшего признака инфантилизма или приспособленчества и редкая для поэзии подлинная, а не изображаемая мужественность.
Дальше мы уже шутили и мимоходом говорили о делах.
Время обеда подходило к концу.
Я вышел из подъезда с дверью, залатанною фанерным листом. Не спеша шел вдоль широкого окраинного проспекта, где почти не было пешеходов. Проспект еще ничьим именем назвать не успели, и было странно, что поэт живет не на своем любимом и воспетом старом Арбате со знаменитыми переулками, а на каких-то совсем новых выселках — зато в отдельной, а не в коммунальной квартире.
Сумерки и пустой проспект располагают к размышлениям. Дети не любят поэзию потому, что многого в ней не понимают и им становится скучно (и взрослым иногда становится скучно по той же причине), а в стихах Глазкова невиданное раздолье — ни одного непонятного слова, ни одного непонятного образа, и все светится внутренним светом и шуткой. И это всегда, даже в ту пору, когда люди почти совсем переставали шутить. На расстоянии он казался то блестящим гусаром, то повесой и гулякой, то рыцарем-защитником… Но всегда абсолютно честным. Его честность и честь не подлежали сомнению. Это он сказал и написал:
Бездарный человек не может быть хорошим,
Хотя бы потому, что он бездарен.
У него всегда так: шутит, клоунствует, дурачится — и вдруг суть, сгусток смысла, истина.
Со стороны виадука, что перемахивал через проспект, подул резкий ветер. Там я поверну за угол и сяду в троллейбус. Начали зажигаться фонари. И я уже думал словами поэта, что меньше чем через 200 лет какой-то проспект, хороший московский проспект, все-таки назовут проспектом поэта Николая Глазкова. Мне всегда казалось, что он всю жизнь писал одно свое стихотворение. Что у этого стихотворения не было конца, оно никогда не кончится, и называется это стихотворение — Жизнь. Наверное, он всю жизнь ведет одну и ту же замечательную игру в одной и той же мистерии. А то, что это была прозрачная и веселая детская игра, — это уж было его личное дело. Его детская игра неизменно была лишена какой бы то ни было, даже детской, жестокости и всегда была преисполнена открытой любви к людям своей страны и, как следствие, всего земшара.
Он очень любил людей и не мог скрыть, да и не скрывал, своей трогательной надежды на взаимность. Он всегда нуждался в ней и терпеливо ждал.
Мне хочется, чтобы слово о поэте заканчивалось не моими, а его словами:
…Но и мои друзья не верят,
Что я великий гуманист.
И хорошо, что ветер веет,
И хорошо, что зелен лист.
А если б не было деревьев,
То был бы ад со всех сторон.
Счастлив, кто, в счастие поверив,
Уверовал, что счастлив он.
Пусть и поэтам будет весело
В дни испытаний и побед.
Поэты — это не профессия
А нация грядущих лет.
Всему придет такая смена,
Что будет все прекрасно.
Оно, конечно, несомненно,
Но многое неясно.
Владимир Цыбин
Ощущаю мир во всем величии
Так сказал о себе чуть иронично и, значит, грустно в одном из своих лучших стихотворений поэт Николай Глазков. Его ирония — с точным чувством дистанции. Ирония — удел романтических, рвущихся вперед личностей. И не зря Андрей Тарковский избрал Николая Глазкова на роль Летающего мужика в свой фильм «Андрей Рублев».
Летающий мужик — русский Диоген, который если уж бросил свою «бочку», то ради полета:
Лез всю жизнь в богатыри да в гении,
Для веселия планета пусть стара,
Я без бочки Диогена диогеннее —
И увидел мир из-под стола.
Так мог написать только Летающий мужик, человек недомоседской мечты. Сиднем сидел тридцать лет на печи ли, под стожком, сидел и думал и с места стронуться не хотел…
Помню Николая Глазкова после съемок. В ЦДЛ он был при костыле: словно забыв на съемках, что он актер, сбросил себя сверху, потому что поверил, что может летать, и сломал ногу.
Для меня остались в вечной сказке с тех пор: Диоген — Летающий мужик — Николай Глазков — Дон Кихот.
Кто такой Дон Кихот? Диоген, забывший о своей бочке. Человек одной думы сердца. Когда мы думаем, мы не замечаем, что это мы мечтаем…
Николай Глазков всю жизнь был мечтателем, не зря его крохотные комнатки на Арбате походили на старые каюты — ничего лишнего. Круглый стол, диван, в который, казалось, вмонтированы клавиши — так отзывчиво он скрипел. Скрипели и старые громоздкие стулья — их тоже укачивала жизнь. Вещи похожи на своих хозяев. Скрипка назвучивается звуками, а вещи Глазкова — его стихами, иронией, добротой. Он никого не мог обидеть, хотя не любил чинуш. Это для него были последние люди. Все это он сказал в стихах, сказал по-глазковски внятно и горько.
И действительно, старый Арбат — родина глазковского творчества — походил на узкий пролив между скал, где «текли» люди и машины, плескались детские голоса, мелькали деловитые авоськи, но не было ни «парадных», ни праздных людей. Старая, уютная Москва создала поэта и человека Николая Глазкова. И когда он получил по нерадению начальства, он, коренной москвич, квартиру в Кунцеве, где не было никакой Москвы, — это стало, по моему глубокому убеждению, одной из причин его смертельной болезни. Старое дерево поздно пересаживать.
Николай Глазков на отшибе, без привычных друзей, речей и вещей — это трудно представить!
Перед моими глазами стоит первая встреча с замечательным поэтом и человеком. В редакцию издательства «Молодая гвардия», в отдел поэзии, зашел человек в поношенном кривоватом костюме, сутулый, похожий на странника. Я в детстве таких людей видел — их привечала моя бабушка Пелагея Петровна. Он долго, смеясь глазами, как-то исподтишка смотрел на меня и на двухпудовую гирю, которая стояла возле письменного стола.
— Я — Глазков, — то ли подначивая, то ли гордясь, сказал он и подал мне руку. Ладонь была тяжелой и «растоптанной». Такие только у силачей. Потом он выжал передо мной несколько раз гирю.
До этого, признаюсь, я о Николае Глазкове знал смутно.
— Учти, я — великий поэт! — сказал он, кладя мне на стол свою рукопись.
Я не удивился: великий так великий. В литературном институте к такому привык. Удивился я рукописи: на обложке, нарисованной рукой самого поэта, он, Глазков, — голый под струями душа. А сама рукопись состояла из каких-то листков разного размера и цвета — преобладал застарелый желтый цвет. Эти клочки бумаг были похожи на листовки.
— Из какого архива? — спросил я великого поэта. — Что-то смахивает на довоенный папирус.
— Из самсебяиздата! — торжественно произнес Николай Глазков.
— Нужен первый экземпляр.
— А зачем? — несказанно удивился он. — Все равно не напечатаете.
Это была рукопись одной из лучших книг Н. Глазкова «Поэтоград», которую принес в 1961 году поэт в нашу редакцию.
Бывают книги-домоседы, когда поэт «обкашивает» поле вокруг себя; бывают книги-путешествия. «Поэтоград» — книга-путешествие. Но не по морю, не по земле, а — в сердце, столько было в ней встреч с необыкновенным.