Олег Дмитриев
В глубине двора, на Арбате
Строение, в котором много лет прожил поэт Николай Глазков, как-то скромно стояло за спиной старого дома, выходящего фасадом на Арбат и хорошо вписавшегося в ансамбль этой знаменитой столичной магистрали. Улицы, проулки, дворы всегда мне казались одушевленными. И, верю, что окрестность не без печали восприняла переезд на новую квартиру человека, у которого так много связано с нею. Он был немного странен, даже экстравагантен в своей манере ходить, одеваться — трудно было сказать, сколько лет этому московскому пешеходу с негустой бородкой клинышком, типичному уличному чудаку, которых сейчас почти уж и не встретишь…
Далеко уехала семья Глазкова — за Кутузовский проспект, на дальний запад Москвы. Как деревья нередко не приживаются на новой почве, поэт недолго прожил там. Наверное, в те годы, когда он еще был жив, Арбату не хватало его. А сейчас, когда эта улица стала заповедной, трудно поверить, что по ее брусчатке не пройдет, не отразится в окнах первых этажей Николай Глазков — в шляпе с повисшими полями, в старомодном долгополом пальто…
Я несколько раз был у него дома, и каждый раз при одинаковых обстоятельствах: мы сталкивались нос к носу у одного и того же прилавка поэтического отдела «Дома книги», потом покупали кое-что из пищи духовной и, не забыв захватить по дороге одну-другую бутылку сухого грузинского вина, шли по Арбату в сторону Смоленской.
Жил Глазков интересно: в том «отсеке» квартирки, который принадлежал ему, светился аквариум, как-то хаотично лежали и стояли на полочках книги, кажется, попадались на глаза минералы и, точно уж, — поделки северных умельцев из пушнины и кости. Хозяин этого кабинета давно и прочно был связан с Якутией — переводил ее лучших поэтов, дружил с ними. У него было немало стихотворений, навеянных этим своеобразным таежным краем. Помню, одно из них называлось «Чучуна» и повествовало о недобром то ли духе, то ли существе, которое крало женщин и утаскивало их в глухую чащу. Мне его показала в издательстве «Советский писатель» тогдашний секретарь редакции русской поэзии Лена Аршаруни. Ожидая кого-то, я минут за двадцать написал пародию:
Страшен волк, рысь страшна.
Только страшен не меньше
Н. Глазков — Чучуна,
Похищающий женщин…
Не помню, как там дальше развивались события, а концовка была примерно такой:
Он ведет их не в чащу,
Безрассуден и смел,
А под мышками тащит
В ресторан ЦДЛ!
Я оставил листок с текстом у Лены, а она потом перепечатала пародию для Глазкова, которая ему понравилась, и он, даря мне свои книги, почти всегда сочинял рифмованные посвящения.
Человек бесконечно добрый и отзывчивый, он, я знаю, не только мне присылал вырезки из календарей, газет и журналов с нашими творениями. Конечно же, Глазков знал, что мы купили или получили по почте эти издания, но, конечно же, он знал и то, сколь приятно будет его адресатам получить знак доброго внимания!
Возвращаясь к глазковским коллекциям, я хочу сказать о его настоящем хобби. Поэт всерьез коллекционировал водоемы: реки, моря, озера и т. п. Выходя к водному пространству любой категории, Глазков (если, конечно, оно не было покрыто льдом и градус тепла был не слишком близок к нулевой отметке) обязательно совершал в нем омовение или плавал. Причем заносил в свой реестр географическое название, дату и температуру. Каждый раз при встрече со мной — а я тогда тоже, правда, без фиксации на бумаге, увлекался освоением новых рек, морей и озер, считая своим долгом даже во время наших писательских поездок, так сказать, на бегу в них искупаться, — Глазков обстоятельно рассказывал мне, чем пополнило его список новое путешествие.
1966 год. Мы с одним литератором были в командировке в красавице Алма-Ате. Жили в новой шикарной гостинице. Стеклянные стены ресторана на первом этаже выходили во внутренний двор, середину которого занимал соблазнительный бассейнчик с фонтаном. Дело было в марте, и, естественно, эпитет «соблазнительный» я отношу к жаркому южному лету. «Не может такого быть, — сказал я как-то своему коллеге, — чтобы летом сюда никто не нырнул!»
Слова эти оказались пророческими. Вскоре после нас в столицу Казахстана прибыла и разместилась в этой гостинице группа московских поэтов во главе с Михаилом Лукониным. К немалому удивлению и восторгу постояльцев и посетителей предприятия общепита в один из теплых деньков к бассейну невозмутимо подошел бородатый человек в плавках и погрузился в его зеленоватые воды. Конечно, у Глазкова потом были небольшие неприятности, но, думаю, он все же с гордостью занес в свои анналы и маленький пригостиничный водоем…
Часто Николая Глазкова хотят представить человеком благостным, надмирным. Он порою и выглядел таким на поверхностный взгляд. Однако его хитрющие глаза говорили об ином характере — надо было лишь приглядеться.
В начале шестидесятых годов я привез из Сибири цикл стихотворений о молодых городах и о молодежи, которая их воздвигала. Глазков посмотрел на мои творения под совершенно неожиданным углом: он укорял меня в том, что я слишком оптимистично смотрю на отношение человека к неповторимой сибирской природе, не думаю об ущербе, который нанесет ей рвение и самоотверженность моих героев. Он был сердит и даже гневен. А я, человек тогда еще весьма юный, был переполнен иными мыслями и впечатлениями. Право же, первый и единственный раз в жизни мне захотелось остаться на строительстве Байкальска, бросив любимую Москву, интересную работу! Жить в палатке на «диком бреге» среди своих одногодков, ежечасно борясь с каверзами дикой, не сдающейся на милость победителям природы!
Потом основа Байкальска — целлюлозный комбинат — стала приносить «славному морю» ощутимые бедствия. Забила тревогу пресса. Значит, раньше всех Глазков почувствовал эту опасность! Но чем же были виноваты энтузиасты, мои «арбатские сибиряки», если тогдашние руководители комбината халатно отнеслись к проблемам экологии: не продумали лесосплав, сэкономили на очистных сооружениях? Мой товарищ по этой сибирской поездке Владимир Костров тогда написал: «Создавая величье, мы рушим величье», — имея в виду и Ангарск и Братскую ГЭС… Вероятно, в том давнем моем споре с Глазковым истина была посередине. Человек, осваивая новые края, не может не принести ущерба природе, но он обязан свести его к минимуму. Пусть Глазков был далек от реальности в раздумьях об этих необходимо-нужных деяниях — его тревога была, к сожалению, прозорливой.
Я очень смутно помню своего отца, погибшего в московском ополчении. Родившийся в 1937 году, я всегда неосознанно делил своих старших собратьев по перу на две категории: мог этот человек или не мог быть моим отцом? Думаю, что вся «безотцовщина» околовоенной поры смотрела на старших точно так же. Мне и в голову не приходило обратиться на «ты» к Смелякову, Светлову, Луконину, Слуцкому или назвать их панибратски: Яра, Миша, Боря… А вот Глазков своей, я бы сказал, детскостью снимал это «табу» — не помню, чтобы мои ровесники и более младшие по возрасту литераторы обращались к нему по имени-отчеству. Для всех он был — Коля. Его стихи, даже не опубликованные, мы знали на память. Если в этом — счастье поэта, то Николай Глазков познал его в огромной мере.
То ли замедленный, то ли протяжный говор, добродушная улыбка… Не знаю, запечатлен ли образ поэта в живописи, которой «единственной дано души незримые приметы переносить на полотно». Но в душах тех, кто его знал не только по стихам, он запечатлен — это точно. Вопреки известному утверждению, незаменимые люди всегда были, есть и будут.
Ни старому Арбату, ни мне никто не заменит Николая Глазкова — поэта божьей милостью. Наша общая доля — помнить о нем. На любимой улице москвичей я буду негромко читать стихи Глазкова, и пусть арбатские ветерки понесут их дальше — по столице, по Руси, по свету…