— Истерично и вторично!
Всем было известно, что главный его девиз в жизни — оставаться неповторимым в своем творчестве, не дублировать никого из своих «уважаемых коллег».
К концу поездки, когда зашел разговор об отъезде в Москву на самолете, Глазков восстал самым решительным образом:
— Ни за что! Я должен увидеть Байкал вблизи, а не с небесных высот! — упрямо повторял он и в знак протеста взобрался на ближнюю скалистую сопку, предоставив нам самим возвращаться в Москву самолетом.
— Но твои деньги на билет у меня, слезай немедленно! — пробовала я его образумить.
— Ерунда! Положи их под камень. После возьму! Я не намерен прерывать удовольствие любоваться этими красотами! — преспокойно ответил Глазков и, скрестив свои огромные руки на груди, снова погрузился в созерцание залива.
Рассердившись, мы даже не оглянулись. Но, сев в самолет, с удовольствием вспоминали нашу поездку и Николая Глазкова и знали, что встречи с этим интересным человеком еще не раз доставят нам радость, что будут его новые стихи и эпиграммы и что гениальный Глазков, как полушутя величал себя сам поэт, встретится с нами в Москве как ни в чем не бывало…
Петр Вегин
Царапина
Его любимым словом было — «царапнем».
Он выбрал его — оно звучало по-свойски, доверительно и несло в себе какую-то легкую, одинокую боль. И что-то от детства — оцарапанного, беззаботного…
«Давай с тобой царапнем, — предлагал он заговорщицки. — Хотя бы кофейку».
На бегу, на лету, в суматохе неизбежных дел, встретившись в цэдээловском кафе, можно было обняться быстрым объятием, обменяться улыбкой, соленой шуткой, царапнуть и бежать дальше. А вечером, валясь от усталости, ощутить едва заметную, но настойчиво царапающую боль от мимолетности, от того, что поговорить, пообщаться толком не успели.
«Ты не пропадай, звони!..»
«Позвоню…»
Мы научились разобщенно дружить — новая, странная форма дружбы. Полгода, год можно не видеться, неожиданно трах-бах встретиться — и два-три слова возвращали дружбу, ощущение, что остаемся по-прежнему своими…
Он любил якутов, и якуты его обожали. Его детскость и непосредственность были созвучны их мировосприятию. И, наверно, еще потому, что чувствовали алмазность его стихов. В его стихах много алмазов, они оставляют царапину в душе навсегда.
Его любили многие. Многие считали, что он юродствует, скоморошествует. Простим близоруких, хотя такая близорукость окружающих небезопасна для художника. Она-то своим равнодушием и вынуждает порой надевать защитные маски. Но у Глазкова детская непосредственность и остроумие, скоморошество не были маской.
Сейчас у нас поэта такого типа нет. Не по таланту — по непосредственности поведения, естественности, детскости. Рядом с Глазковым была Ксения Некрасова. Они как сестрица Аленушка и братец Иванушка.
Что значит видеть мир по-детски? Видеть чисто, ярко, остро и честно. Так видел Глазков.
Дети — мудрецы. Глазков был мудр по-детски, а не старчески или академически.
В поэте должен жить ребенок — всю жизнь.
Взрослый мир часто относился к его непосредственности, как к ребенку, который поцарапал мебель. «Мебель нельзя царапать». Можно! Нужно царапать мир мебели, чтобы он не поглотил человека и не превратил его в шкаф. Это делал Глазков.
«Детское» в художнике не означает упрощенного, поверхностного. По-детски неожиданно — вот что такое «детское». До «детской» глубины и «детской» изобретательности многих стихов Глазкова миру еще расти и расти.
Я люблю его книгу «Поэтоград». Чудесное слово! Если когда-нибудь будет журнал поэзии, лучшего названия не сыскать.
Он подарил мне ее неожиданно и с неожиданной надписью: у меня была какая-то удача, он неожиданно появился, склонил надо мной свою бороду, высыпал из нее на меня слова похвалы. Спустились в кафе, он достал «Поэтоград», медленно сделал надпись и протянул мне.
Он знал, что такое цена успеха. Сам, как большинство истинных поэтов, недополучавший всю жизнь, знал, чем и как дается этот успех, удача…
Слуцкий его, по-моему, боготворил. С лица его в момент исчезала комиссарская строгость, когда появлялся Глазков, и Слуцкий розовел и нежнел не то как дед при внуке, не то как отец при дите своем.
Слуцкий председательствовал на вечере, устроенном по случаю пятидесятилетия Глазкова. Большой зал для этого не дали, и мы проводили вечер в так называемой «восьмой комнате» в нашем писательском доме. Восьмая комната была набита под завязку. Пришло много поэтов, не только почитателей, а это показатель.
Глазков пришел, как приходят дети на собственные именины, сгорая от нетерпения и одновременно смущаясь выйти к гостям. Он был при галстуке, в торжественном темном костюме, в котором он великолепно и естественно держался, и это еще раз доказывало, что художнику к лицу не только рубище, но и фрак по плечу, не только в тяготах судьбы художник чист, но и в славе.
Жалею — сколько раз прежде и потом! — что не записал хотя бы вкратце выступление Слуцкого. Он говорил о Глазкове с гордостью и большой ответственностью, говорил о большом поэте. Коля слушал его стоя, опустив голову, словно его отчитывали, и когда Слуцкий закончил, зааплодировал первым. Слуцкому — не себе. Точности мысли, лаконизму и четкости другого Художника. И потом с удовольствием и много читал…
Он любил читать. Поэт должен уметь и любить читать свои стихи. Одному человеку или большому залу — все равно. Слово должно звучать.
Однажды мы читали в Мединституте, на Пироговке. Много лет назад. Глазков, Бурич, кто-то еще и я. Читали все хорошо, и принимали всех очень хорошо. Но Колю — лучше всех. Он вышел и сказал, что любит читать и хочет читать много. И залу это очень понравилось.
Потом поехали к нему домой, в его арбатскую квартиру. С какими-то ребятами из Суздаля, которые фотографировали, но до сих пор не прислали фотокарточек.
Долго еще читали друг другу и суздальцам — царапали арбатские потемки своими строчками.
…Умер он как-то для меня неожиданно. Несмотря на злую болезнь. Неожиданно — потому что в нем была большая энергия, большая витальная сила. И вдруг эту энергию из жизни выключили. И этим опять царапнули — резко и глубоко.
Но в памяти моей другая царапина — та, с которой хорошо, расставаться с которой нет охоты, пусть не заживает она, светящаяся царапина от его поэзии, похожая на тот полет на самодельном шаре, когда Глазков по-детски непосредственно кричит небу, земле и времени: «Летю-ю!.. Летю-ю… Летю-ю…»
Марк Лисянский
Николай Глазков
Есть у нас такой поэт —
Николай Глазков.
Есть, хотя его уж нет,
Жил и был таков.
Позади легли года,
Впереди — века.
Есть и будет он всегда
Жить наверняка.
Званий нету никаких,
Орденов, увы,
Но его глазковский стих
На устах Москвы.
Он в поэзии своей
Жить, как прежде, рад.
Из-под пасмурных бровей
Плутоватый взгляд.
Через всю Москву пешком
Любит он шагать.
Борода торчит клинком,
В сердце — благодать.
Шепчет он свои слова
На виду у всех.
Да простит ему Москва
Этот малый грех.
Он проходит не спеша,
С думой на челе.
И распахнута душа
Небу и земле.
— Здравствуй, Коля-Николай! —
Говорю ему.
…Позади и ад и рай,
Видно по всему.
Будто он уже постиг
Воду и огонь…
Ощущаю в этот миг
Жесткую ладонь.
У него хитрющий вид.
Вертит головой:
— Вот любуюсь, говорит,
Золотой Москвой!
Строчку песни повторив,
Улыбнулся мне:
— Петь люблю я сей мотив,
Но… наедине!
У Никитских у ворот
Мы расстались с ним.
Вижу: он Москвой идет,
Временем храним.
Он еще в расцвете лет
Держит груз веков,
Потому что он поэт,
Николай Глазков!