Дня через два Глазков пришел к нам (мы с моим мужем Алиханяном жили тогда в чужой квартире, в Фурманном переулке). Вскоре Коля принес первые посвященные мне стихи. За время нашей дружбы, которая продолжалась до Колиной смерти, он написал мне много посвящений, од, касыд и просто четверостиший.
1950 год. В Москву приезжает известный турецкий поэт Назым Хикмет, бежавший из Стамбула, где его за политические убеждения ожидала тюрьма, а может быть, и смерть. Акпер Бабаев, мой близкий друг, известный тюрколог, знакомит меня с Назымом в первые же дни его приезда. Я не знаю турецкого языка, но Бабаев говорит на турецком, по словам Назыма, как истинный стамбулец. Кроме того, Назым отлично говорит по-русски. Я начинаю переводить стихи Назыма Хикмета с помощью Бабаева и самого поэта. Мы решаем привлечь Глазкова к переводам стихов Назыма.
Глазков перевел немало его стихотворений. Назым был доволен его переводами. Но, конечно, особенно он ценил Глазкова-поэта, и нередко за столом Назыма, где собиралось почти ежедневно много народа, читались стихи Николая Глазкова. Несмотря на то что эти два поэта такие разные, Назым, с его необычайным чутьем и влечением ко всему талантливому, сразу понял и оценил поэзию Николая Глазкова.
Переводя стихи Назыма Хикмета, Глазков выбирал его рифмованные стихи, верлибр он не признавал. По этому поводу у нас шел постоянный спор. Назым только посмеивался, а я горячилась. Чтобы убедить Колю, читала ему стихи Владимира Бурича. Глазков дружил с Буричем, писал ему посвящения, дарил свои книги, однако убедить Колю, что верлибр ничем не хуже рифмованных стихов, было невозможно.
1951 год. Издательство «Художественная литература» (тогда Гослитиздат). Много народа, какие-то поэты, уже не помню, кто именно. Входит Глазков. Он показывает нам газету, где напечатаны его стихи. Он, конечно, этому рад. Однако с горечью говорит: «Счастливые вы, вам, чтобы напечататься, надо писать как можно лучше, а мне — как можно хуже». Но все-таки Коля предлагает отметить эту публикацию. Мы охотно соглашаемся.
В 1957 году Калининское издательство выпустило первую книгу стихов Глазкова «Моя эстрада» под редакцией поэта Василия Федорова. По этому случаю Коля собрал нескольких друзей. Я предложила тост за Василия Федорова-первопечатника. Коле понравился этот тост (вскоре он написал на эту тему стихи).
Ко дню моего рождения я всегда получала от Глазкова несколько посвящений, написанных на каких-нибудь красивых обрезках открыток или папиросных коробок с наклеенными на них картинками. Стихи, конечно, тут же зачитывались под шумное одобрение собравшихся. Это были по большей части четверостишия, иногда восьмистишия, тщательно упакованные в какую-нибудь самодельную коробочку, тоже украшенную рисунком или картинкой. Однажды к этому был присоединен маленький бюст Чайковского, сопровождаемый четверостишием, в котором он упоминался.
Приведу некоторые из посвящений. Вот четверостишие на репродукции известной картины Делакруа:
Отважно бились
Храбрые французы
И сохранились
В переводах Музы.
А вот еще одно, написанное позднее:
О Муза,
в этой бренной жизни,
В Москве или на даче,
В халате люди живописны,
А женщины тем паче!
И не смущайся Бога ради,
А принимай гостей в халате,
Поскольку поступали так
Глазков, Обломов и Бальзак!
Однажды Коля принес мне свою новую касыду, в которой я вижу продолжение нашего спора о верлибре — свободном стихе:
О Муза!
Белый стих, как белый снег,
А холод неприятен, как чеснок,
И я, как благородный человек,
В конце строки рифмую каждый слог.
Но стих без рифмы нынче входит в моду,
Причем скрипит, как ржавая кровать…
И если хочешь, то тебе в угоду
Я напишу касыду или оду,
Которую могу не рифмовать:
Ты церковь Василия Блаженного,
Я христианин, любящий своего ближнего.
Ты Государственная Третьяковская галерея,
Я приехал за десять тысяч верст, чтобы увидеть тебя.
Ты кинофильм «Скандал в Клошмерле»,
Я враг всякого лицемерия.
Ты редактор сборника,
Я — именуемый в дальнейшем «автор».
Я смотрю на облака,
Я смотрю на деревья,
Я смотрю на бутылки,
Я смотрю на тебя.
Ты веселая,
Ласковая,
Добрая,
Умеешь бегать, прыгать и плавать!
Ты подобна утренним лучам восходящего солнца.
Солнце подобно стихам, наделенным рифмой.
Рифма подобна жаркому июльскому дню,
Когда все негодяи идут по теневой стороне улицы.
Так был кончен наш долгий спор о стихах без рифмы.
Можно было бы еще и еще рассказывать об этом замечательном поэте и мудром человеке. Но лучше нас, его современников, расскажут о нем его стихи.
Нина Бялосинская
Так всегда…
Стихи бежали впереди него. Сталкивались с нами, тоже резвыми — молодыми. Запоминались с ходу, сами — не приходилось выучивать. Растаскивались на поговорки. Иногда услышанные «к слову» строки только потом сходились в целое стихотворение.
То были особенные месяцы. Начало 1945-го года. Дни ожидания победы и послепобедных надежд. Дни первых возвращений с войны и последних, как нам тогда казалось, утрат… Время студентов, роман о которых назывался «Трое в серых шинелях». И поэты, наши ровесники, донашивали еще гимнастерки. А читатели стихов носили любимые книжки в полевых или противогазных сумках.
Среди этих книжек попадались и самодельные — «Николай Глазков. Самсебяиздат». Я видела одну-две такие. У личных друзей Глазкова. У меня такой книжки не было — не была с ним знакома.
Я, как и многие, получила его стихи с голоса. Они жили среди нас, студентов-филологов МГУ, как песни, как притчи, как пословицы. Обрастали вариантами, «бытовали»…
От фольклора их отличала, пожалуй, только небезымянность — имя Глазкова кочевало вместе с его строками. Так неотделимо, что варианты, о которых мы спорили бывало, — так у него или иначе — оказались, как видно теперь из рукописей, его собственными, а не нажитыми в устном быту. Такую привязанность к авторам сохраняли, как я помню, еще только две студенческие песни того времени — «Бригантина» Павла Когана и «Одесса-мама» Всеволода Багрицкого.
С первого слуха строки Глазкова привлекали каламбурностью, радовали веселостью, вовлекали в игру:
Итак, извозчик ехал в гости.
И в то же время гвозди вез.
Дорогой он посеял гвозди,
Как сеют рожь или овес.
С тех пор, хоть это очень дико,
На месте том растет гвоздика!