В основной том «Краткой литературной энциклопедии» на свою букву «Г» он не вошел. Зато в девятом (дополнительном) ее томе заметка о Н. И. Глазкове напечатана. Здесь перечислены его книги, и не без лихости под конец сказано: «При разнообразии эмоциональных оттенков и афористической меткости слова некоторые стихи Г. поверхностны, а путевые зарисовки описательны». Не в эту ли сторону направлена стрела самого Глазкова:
Все, что описательно,
То необязательно!
Так, мы нащупали нерв критической мысли в сухой (четырнадцать строк!) справке КЛЭ. На всем этом четкая мета времени: о Глазкове нельзя было писать, не принято было писать в тонах объективных, его обязательно надо было «поддеть», уязвить, принизить. В этом Глазков разделил общую участь всех настоящих художников.
Суд времени еще не состоялся. Он приближается.
Яков Хелемский
Свиданья наши долги
Мы вспоминаем с нежностью Глазкова и Некрасову,
Приглядываясь пристально к их судьбам и стихам.
Они своею странностью поэзию украсили,
Как это и положено прекрасным чудакам.
Их бескорыстье светится, как вызов деловитости,
В их отрешенной кротости — заряды озорства.
Под маской скоморошеской блестит забрало витязя,
В лоскутной сумке странницы — жемчужные слова.
В кино Глазков снимается и в полынье купается,
О Хлебникове думает, весенних ждет ручьев.
Бездомная Некрасова в чужих пристройках мается,
Но о жилье для Ксении хлопочет Щипачев.
Так бытие работает, нескладный быт отбрасывая,
Смешки непонимания и чьи-то кривотолки.
Мы воскрешаем бережно Глазкова и Некрасову,
Беседы наши вдумчивы, свиданья наши долги.
Друзья с надеждой тянутся к оставленным бумагам.
Пускай листки разрозненны, не сыщешь строк пустых.
Казавшееся блажью, вдруг обернулось благом:
Верлибры подмосковные, забытый акростих.
И Коля в клубе снова мне жмет ладонь до хруста —
Все надолго рассчитано, отменная силенка.
А Ксюша улыбается недоуменно-грустно,
Лицо почти старушечье и взор, как у ребенка.
Евгений Ильин
Спортивные страсти по Глазкову
Впервые о Николае Глазкове я услышал в конце 1941 года от молодого, но уже известного в литературных кругах поэта Михаила Кульчицкого, который несколько месяцев жил у меня. Две комнаты в большой коммунальной квартире на углу улицы Воровского и Малого Ржевского переулка (ныне — улица Палиашвили), опустевшие после эвакуации родителей, были по тем временам роскошными апартаментами. А если учесть, что в добротном доме все военные годы работало центральное отопление и — правда, с перебоями, — был газ, то можно представить, каким райским уголком казались эти комнаты моим однокашникам, неустроенным и неприкаянным студентам Литературного института. Почти всегда находился кто-нибудь, кому не хотелось на ночь глядя добираться до своего жилья или у кого вовсе не было московской жилплощади. Кто оставался на ночь, кто на пару дней, некоторые «оседали» на несколько недель, а то и месяцев. Кульчицкий был первым в этой веренице друзей-постояльцев. Заглянул в гости, увидел много свободного места и с присущей ему непосредственностью и обаянием сказал, что здесь ему нравится и он, пожалуй, немного у меня поживет. На следующий день появилась Лена, которую Миша представил: «Моя жена».
Кульчицкий с какой-то южной округлостью читал глазковские строки:
Когда начнут плоды сбирати,
В корзины их валя,
Я изменю Вайраумати
С женою короля.
Так заканчивалось стихотворение «Гоген», открывшее мне увлекательный мир глазковской поэзии. Автора этих стихов в то время в Москве не было: Глазков эвакуировался в Горький и заканчивал там педагогический институт. Но представление о его внешности все же возникало постепенно из рассказов Миши и Лены, из стихов, которые они вспоминали, складывалось по черточке, по штришку. И, как это часто бывает, оказалось не слишком точным. Через три года, когда Глазков вернулся в Москву, я увидел не веселого задиру и весельчака, каким мне представлялся автор «Гогена», а сутулого, внешне неуклюжего, медлительного человека, исподлобья, как бы с опаской посматривающего на окружающих. Заросший темно-русыми волосами лоб казался низким, маленький подбородок и щербатый рот тоже не добавляли привлекательности скуластому лицу. Нужно было присмотреться, привыкнуть к этому не очень-то уютному человеку, к его странноватому облику, чтобы увидеть, как выразительны его блестящие глаза, как мгновенно вспыхивают в них то живые огоньки понимания, то озорные чертики милого лукавства. Нужно было свыкнуться с непривычным тембром его высоковатого голоса, чтобы оценить своеобразие и полнейшую самостоятельность суждений, обаяние интонаций, внушительные познания в различных областях.
Привел Глазкова ко мне студент Литинститута Володя Репкин, который одно время тоже был моим «ночлежником». Тогда Семен Гудзенко прозвал его «подматрасником», так как теплолюбивый начинающий прозаик укрывался довольно тяжелым тюфяком. Теперь Володя удостоился другого звания: Глазков именовал его своим другом и биографом. Впоследствии жена Глазкова говорила, правда, что «друзьями и биографами» поэт называл многих. Знакомство наше, как это было принято у тогдашних литинститутцев (Глазков не только учился одно время в Литинституте, но и прочно вошел в его летописи и предания как одна из колоритнейших фигур в истории литературного вуза), началось с обмена «визитными карточками» — чтения стихов. Об услышанном высказывались откровенно, без всяких дипломатических тонкостей, на критические оценки и замечания не обижались. Мне в стихах Глазкова нравилось многое, ему в моих — кое-что. Наибольшего его одобрения удостоилась «Пешка», стихотворение, в те годы известное многим. Однако куда большее впечатление произвело на моего нового знакомого известие, что я сносно играю в шахматы и имею первый разряд — в те времена «живой» перворазрядник встречался далеко не на каждом шагу. Тотчас была раскрыта запылившаяся доска и расставлены фигуры. Глазков требовал, чтобы я давал ему фору, но вскоре выяснилось, что сражаться с ним, скажем, без коня невозможно, так как он играл примерно в силу второго разряда. Чтобы развлечь гостя, я несколько партий играл, не глядя на доску, — вслепую. За не совсем благоприятный для него исход наших шахматных баталий Глазков тут же взял реванш, довольно легко положив мою руку в так называемой уральской борьбе, когда соперники садятся друг против друга, ставят на стол согнутые в локте руки и, сцепив кисти, стараются прижать тыльную сторону ладони соперника к поверхности стола.
Так мы познакомились и — встреча за встречей — постепенно подружились. Общение облегчалось территориальной близостью: от моего дома до старого арбатского двора, где в двухэтажном флигеле жил Николай Глазков, было минут 10–12 пешего хода, это позволяло засиживаться допоздна за шахматами или разговорами. Имело значение, наверное, и то, что Николай довольно напористо излагал свою точку зрения по какому-либо вопросу, а я умел слушать и в спорах, хотя порой и горячился, не ожесточался, а в большинстве случаев понимал или старался понять глазковские теории. Но главное — Глазков знал, что я высоко ценю его поэзию, люблю и охотно пропагандирую лучшие из его стихов. Для поэта, чей путь к признанию был трудным и долгим, особенно важно, наверное, было чувствовать одобрение и увлеченность его стихами окружающих: