Известно, человек культурный
Тем отличается от дурней,
Что мыслит здраво и толково
И признает стихи Глазкова.
Эпитеты «великий» и «гениальный» он употреблял, в том числе применительно и к себе, пожалуй, чаще, чем это принято. Помню его высказывания о молодой поэзии: «Гениев ставлю в следующем порядке: Глазков, Наровчатов, Кульчицкий, Слуцкий». Время от времени появлялись «варианты», но его фамилия неизменно была первой. Многие считали такой способ самоутверждения шуткой, игрой, памятуя, что своеобразная ирония и самоирония характерны для Глазкова-человека и Глазкова-поэта. Сам он писал: «Вы простите, друзья, эту милую странность…» А много лет спустя друзей, пришедших на его пятидесятилетие, встречал плакат: «Глазков великий человек, он превзошел своих коллег». Что касается меня — я охотно прощал своему другу «эту милую странность» и принимал глазковские правила игры. Стихи Глазкова я любил, а как их называть — гениальными или просто прекрасными — разве это так уж важно?
Мы дружили тридцать пять лет. В разные периоды у Глазкова, да и у меня были друзья более близкие, более любимые, более необходимые, но наши отношения всегда оставались добрыми, незамутненными. Первые годы мы чаще собирались у меня, потом, когда вернулись родители и я сам обзавелся семьей, на знаменитой арбатской квартире Глазкова. Квартира была знаменитой потому, что еще задолго до первых публикаций и первых печатных отзывов имя Глазкова было известно многим любителям поэзии. Из уст в уста передавались дерзкие и трогательные, насмешливые и вместе с тем какие-то незащищенные стихи этого необычного поэта, его остроумные афоризмы; ходили по свету и разные были-небылицы об их авторе. Он стал своего рода достопримечательностью старого Арбата, и от гостей, званых и незваных, очень часто просто не было отбоя. Добро бы еще только друзья и знакомые со своими друзьями и знакомыми, а то шли и вовсе посторонние, движимые не столько литературными интересами, сколько просто любопытством. Благо многим оказывалось «по пути»…
Глазков подчас бывал озабочен очередным вторжением: заслышав звонок, он спрашивал присутствующих: «Хороший человек или негодяй?» — и с обреченным видом шел открывать дверь. Впрочем, в большинстве случаев Глазков, мне кажется, гостями не тяготился. Он не был рубахой-парнем или признанным душой общества, жил напряженной внутренней жизнью, скрытой от посторонних глаз, но нуждался в общении, в понимании. Его артистической натуре публика была необходима. От частых нашествий и налетов больше страдали родные — сначала мама Лариса Александровна, потом жена Росина и Коля Маленький. Лишь после того, как Глазковы переехали в новую квартиру на Аминьевское шоссе, поток посетителей резко обмелел — люди предпочитают, наверное, пути покороче.
…Странное дело — чем лучше знаешь человека, тем трудней писать о нем воспоминания. Легче рассказать об одной какой-нибудь запомнившейся встрече, разговоре, совместной поездке, добавить свой штрих к создаваемому коллективной памятью портрету. А если встреч и разговоров без счета? Если съел с человеком пуд соли — о какой крупинке поведать? Вот я и решил не слишком выходить за рамки своего, так сказать, амплуа, оставаясь и на этот раз литератором, пишущим в основном на спортивные темы. Ведь Николай Глазков был в высшей степени спортивным человеком, и в этой области его сложный и противоречивый характер проявлялся довольно полно и интересно.
Да, Глазков был спортивным человеком, хотя на стадион не ходил, не замирал перед телевизором в часы большого футбола или большого хоккея и не вел заинтересованных разговоров о голах, очках, секундах. Природа не обделила Николая физической силой, а жизненные обстоятельства сложились так, что наибольшие «тренировочные нагрузки» пришлись на его длинные, жилистые руки. В юности Глазков сломал ногу и несколько недель передвигался на костылях, но так стремительно, что легко обгонял здоровых людей. Не тогда ли родились замечательные строки:
Поэзия — сильные руки хромого,
Я вечный твой раб, сумасшедший Глазков.
Впоследствии вторая строка претерпела изменения: появился «гениальный Глазков», но первоначальный вариант мне кажется сильнее, напряженнее — разве добровольное рабство на галерах поэзии удел «нормальных»?
В голодные и холодные военные годы молодой поэт зарабатывал на жизнь пилкой дров. И вновь наливались силой его руки, и вновь он хотел обгонять, лидировать:
Я лучше всех пилю дрова
И лучше всех пишу стихи.
Отважные эти строки кого-то, возможно, коробили своей кажущейся нескромностью. Но не справедливей ли их понимать как приглашение к спору, к соревнованию, не проявлялся ли здесь спортивный характер Глазкова?
Своего рода приглашением к соревнованию было и его могучее рукопожатие. Стискивая своей здоровенной лапой руку приятеля или нового знакомого, Глазков испытующе смотрел ему в лицо, и в выразительных, чуть диковатых глазах поэта вспыхивали лукавые искорки. Поначалу такое проявление внимания озадачивало, и люди, морщась от боли, старались высвободить руку из цепкой глазковской клешни. Но друзья знали, как следует сгруппировать кисть, чтобы церемония приветствия проходила безболезненно. В таких случаях Глазков пояснял, что образовался «параллелограмм силы», и разжимал пальцы.
Любил Николай и «дуэль на стульях». Нет, нет, никто при этом не размахивал угрожающе четырехногим предметом комнатной обстановки. Просто предлагалось поднять стул за переднюю ножку одной рукой, схватившись как можно ниже и не касаясь пола коленом. Если «начальный вес» был взят, на спинку стула вешался глазковский пиджак, в карманах которого всегда было много мелочи и каких-то железок. Опиджаченный стул заметно тяжелел и не каждому оказывался «по руке». Когда же соперник попадался достойный, а количество мебели и высота потолка это позволяли, стулья ставились один на другой в несколько этажей. Соревнование продолжалось, пока «на арене» не оставался один Глазков. Об этой потехе тоже написаны стихи:
Как богатырь ушел недалеко я,
Не жду оваций яростного гула.
Ну, скажем, подниму одной рукою
За ножку лишь четыре венских стула.
Как видим, Глазков не переоценивал своих спортивных достижений. Однако мне довелось быть свидетелем поистине «звездного часа» арбатского богатыря: как-то у меня дома Глазков превзошел самого себя и поднял за ножку старинное дубовое кресло, которое и двумя-то руками оторвать от пола было нелегко. А в другой раз сам Глазков оказался «жертвой» чужого вдохновения. Мой друг детства Коля Савинков, человек спортивный и отнюдь не слабый, все же всегда уступал Глазкову в уральской борьбе. Но однажды он, ощутив неожиданный прилив сил, бросил вызов своему могучему тезке и припечатал руку Глазкова к столу. Тот хотя и удивился, но тут же нашел четкую формулу: «Я тебя кладу в сеансе, а ты меня — в трансе». Пристрастие к чеканным, афористическим определениям, желание объяснить себе и другим все происходящее было характерно для Глазкова. Эта упорная рассудительность, а подчас и рассудочность удивительным образом сочеталась в его личности и его творчестве с интуитивным, стихийным. Мне иногда представляется, что Глазков, подобно канатоходцу, нуждался в балансире. И ощущение своей физической мощи, проявить которую гораздо легче, чем поэтическую силу и правоту, было необходимо поэту, чтобы противостоять превратностям и несправедливостям судьбы.
Конечно, репутация «самого сильного среди интеллигентов» не могла заменить официального признания, широкой литературной известности, но все же различные богатырские потехи помогали, наверное, сохранять крепость духа и жизнелюбие. Кстати сказать, в глазковском утверждении «я самый сильный из интеллигентов» была, по-моему, маленькая хитрость: о человеке, превзошедшем его в каком-либо физическом упражнении, он мог сказать, что это, мол, не интеллигент. Справедливости ради следует признать, что и среди тех, кому отказать в интеллигентности Глазков никак не мог, встречались изредка люди, не уступавшие «самому сильному» в поднимании стульев или уральской борьбе.