Не буду объяснять, почему я так долго задержался на отце поэта: всякий знающий поэзию Глазкова, думаю, найдет в ней отцовские корни.
Говорят, противоположности сходятся: так вот Лариса Александровна, мать поэта, представляется мне во многом противоположной Ивану Николаевичу. Преподаватель немецкого языка в школе, вечно приносившая связанные стопки тетрадей для домашней проверки. Дома двое сыновей и требовательный муж, а вскоре подросшие сыновья — и нет у них отца, а у нее мужа. Вот и разрывалась она всю жизнь между школой и семьей, и неоткуда было взяться мужниной широте характера, — ребятишек поить-кормить да и одевать надо, что и делала она с успехом. Заботы о близких не оставляли ее до самой смерти в 59-м году.
Снег не сравню с пушистой ватой,
Добром не вспомню год невзгод:
Проклятый пятьдесят девятый,
Тяжелый, невеселый год!
Надо сказать, что глазковско-кудрявцевский клан (Кудрявцева — девичья фамилия матери Глазкова) довольно велик, и все они в разное время и не однажды бывали и гащивали на Арбате, и о каждом из них следовало бы рассказать, да не по мне эта задача.
Но вот дядя Сережа (в семье его все, включая детей, называли Сережей) обязательно должен быть отмечен. И человек он был милоты необыкновенной, и брату своему Ивану по характеру вроде и не брат, и любили его все родственники во всех ветвях и коленах, и он им платил тем же, и пережил его любимый племяш Коля всего-то на три года. Большой, русые кудри копной курчавятся, а доброта его не то что на лице, а, кажется, впереди идет. Ходил он забавно. Моряков, только что сошедших на берег, слегка покачивает на ходу, а он, кроме волжских пассажирских пароходов, палубы и не видывал, а качался так, будто не посуху шел, а с гребня волны первым шагом в морской провал ступал, а вторым снова на гребень становился. И был он большой книгочей и русской истории знаток и любитель. Вот это-то особенно и привязывало к нему Колю, хотя и расходились они по многим вопросам нашего прошлого (в настоящем больше сходились), так как Сергей Николаевич был апологет классической русской историографии, а Коле и Ключевский не указ, он сам с усам. Но поточить мысль о мысль Коля всегда любил, да и споры их на любые темы всякий раз разрешались, к обоюдной радости, полюбовным признанием, что Иван Грозный был параноик и живоглот.
В прозаическом цикле Глазкова «Похождения Великого Гуманиста» есть баечка «Пожар» — в ней подтверждение сказанному.
Сестру Сергея Николаевича Надежду Николаевну в семье также все звали просто Надей. Жила она в Нижнем (так всегда назывался у Глазковых Горький), учительство давно оставила, а из пенсии норовила племяннику подарочек прислать. Последним подарком были шерстяные носки домашней вязки для больных Колиных ног, а последний приезд был — ко гробу.
И еще две колоритнейшие старушки, впрочем, «старушки», при всем почтении и любви к ним, здесь не подходит, — старухи. Но какие!
Елизавета Андреевна Кудрявцева — бабушка по материнской линии (мать Ларисы Александровны). Из-под косынки, повязанной платком, выглядывает иссеченное морщинами, старого пергамента лицо с запавшими губами, постоянно либо говорящими, либо готовящимися заговорить, очки сдвинуты на кончик носа, и при чтении низко наклоняет голову, читая поверх очков. А читала с быстротой неимоверной, не переставая шевелить губами. Бывало, спрашивает: «Нет ли чего почитать?» Отвечаю: «Нет». — «А это что на столе лежит?» — «Это я сам читаю». — «Но ведь сейчас-то не читаешь?» — «Через два часа начну». — «Ну так дай мне на два часика». Точно в срок книга возвращалась, да еще с подробным комментарием. Читала она не пропуская ни строчки. Кроме книг любила и устное творчество — анекдоты. Сразу же по приезде выкладывала все накопившееся в ее памяти и, потирая сухие ладони, незамедлительно требовала, в свою очередь, потешить и ее. Легкая фривольность допускалась. Знала обо всех многое, стремилась знать все.
Как-то у них в кухне начал подтекать кран, и назойливая капель доносилась до столовой, где Коля беседовал с двумя-тремя друзьями и, наконец, не выдержав, раздраженно крикнул бабушке, читавшей на своем сундуке-постели при входе в кухню: «Бабушка, почему кран течет?». Не отрываясь от книги, ответила: «В силу классовой ограниченности и потому что не дано!». Общий хохот был тем более дружным, что присутствующие знали Колино обыкновение в тот период многие сложные вопросы объяснять именно этой формулировкой.
Совсем иной была другая бабушка — Александра Терентьевна Глазкова. В Москву из своего Нижнего выбиралась не часто, но тем памятнее бывали ее приезды. Высокая, прямая, во всем черном, юбка до пят, платок, черный же, на спине опускается до пояса, неизменные очки подчеркивают строгость и значительность всего облика. Никакой суетности. Нестеров и Корин писали бы с нее мать-игуменью, если бы еще раньше Мельников-Печерский не поместил бы ее в заволжские скиты. В Москву приезжала всегда с гостинцами (не подарками!) и во внуках души не чаяла. Приезжая в послевоенные годы в сопровождении кого-нибудь из родственников, уже слепая, очень печалилась по поводу Колиной неустроенности, но наставлениями не докучала, видимо, понимая, что простым трудоустройством судьба внука не решится.
И, наконец, младший брат Николая — Георгий. Дядя Сережа звал его Юрой, все в семье Жорой, Коля почему-то Корой, а двор прибавил к этому Слаб Здоровьем, так и пошло — Кора Слаб Здоровьем, хотя ни в здоровье, ни в чем прочем он слабостью не отличался, напротив, во многом был посильнее многих, вот разве что нервен был слишком, да я бы сказал, что эта нервозность была не болезненная, а художническая. Помимо музыкальных способностей, он определенно был наделен дарованием художника, и если к пианино подходил хотя и без принуждения, но изредка, то рисовал почти все время, повсюду и на всем — от тетрадных обложек до стен нашей коммунальной уборной. А между этими полярностями были и художественные кружки, и самостоятельные занятия дома, и подготовка к поступлению в Суриковское училище… И был июнь 41-го года. Вместо студенческого билета он получил военкоматовское приписное свидетельство с предписанием о невыезде. Лариса Александровна и Коля эвакуировались в Горький, Жора остался один в Москве. Мы были дружны с ним только что не от пеленок. И хотя два года разницы в возрасте давали ему какое-то преимущество в наших отношениях, к этому времени разница стерлась, и в оставшиеся несколько месяцев до его ухода в армию наше приятельство обрело глубину и тепло подлинной дружбы. Каждый вечер после отбоя воздушной тревоги мы располагались в его комнате возле голландской печи, пожиравшей остатки окрестных заборов и залежь скопившейся в их библиотеке макулатуры. Вскоре нас стало трое. Жора переживал свой первый и счастливый роман. Я, как сторона нейтральная, был поверенным обоих. Жесткий регламент военного времени придал роману стремительное и бурное течение. Думаю, если бы не было этой любви, Жора не остался бы в моей памяти таким озаренным и спокойным на фоне отнюдь не светлом и тревожном.
Он был высокого роста, очень хорошо сложен и, унаследовав от Ивана Николаевича остроту профиля, избежал отцовской резкости и сухости. Овал его удлиненного лица под волнистыми льняными волосами был мягок и вместе с тем удивительно мужествен.
Коля Глазков с братом Георгием. 31 июля 1924 года
До военкомата мы шли втроем и обнялись, чтобы больше никогда с ним не встретиться.
В начале 45-го года, вернувшись с фронта, я поднялся на костылях на площадку нашего второго этажа и остановился перед окном. Вся ниша была изрисована карандашными профилями Ленина. Эти довоенные автографы Жоры продержались еще несколько послевоенных лет.
Так всегда. Как прошли звероящеры,
Мы пройдем, и другие придут.
За такие стихи настоящие,
Что, как кости зверей, не умрут,
А расскажут про то, как любили мы
И какая была суета…
И смешаются с прочими былями.
Так всегда!