Когда же под утро я проснулся, он уже ушел. Зато пришел оживленный: наклюнулась работенка. Прихватив с собой топор и пилу, отправились в один из дворов в районе Тишинского рынка. Коля как заправский дровосек мигом сколотил козлы, и работа у нас закипела. Довольные, с выручкой в кармане, мы отнесли домой инструмент и, подкрепившись, сходили в баню. Коля не только поддерживал порядок в своей комнате, но и чрезвычайно был чистоплотен, а это в год послевоенный, голодный требовало от человека самодисциплины. Месяц я жил у Глазкова, и непременно раз в неделю он неумолимо вел меня в баню, не считаясь ни с какими моими «переживаниями».
Однако вернусь к своим абитуриентским заботам. Хотя я смутно чувствовал, что поступаю глупо, отдавая в приемную комиссию не стихи, а сырой, наспех сработанный рассказец, я уже иначе поступить не мог: надо мной довлел приговор друга детства, которому я верил, как самому себе. И конечно же я с треском провалился! Творческая комиссия забраковала мой рассказ, и я, таким образом, оказался за бортом Литинститута. Растерянный, несчастный, сбитый с толку, я не знал, как мне быть дальше. В течение нескольких дней пластом лежал в общежитии — благо нашлась свободная койка…
Как-то утром дверь приоткрылась, и в наш подвал заглянул Николай. Пригнувшись, чтобы головой не стукнуться о притолоку, он озабоченно спросил, здоров ли я.
— Что ж ты не даешь о себе знать? — мягко выговаривал Глазков. — Я ж беспокоюсь.
Его участливые слова согрели душу. Когда же я в самых мрачных красках обрисовал создавшееся положение, Николай заставил меня одеться и привел к себе. Напоил чаем и сказал, что глупо вешать голову, ибо следует немедля проситься на заочное отделение, но на сей раз не валять дурака, а предъявить стихи. Мне ничего другого не оставалось, как, наконец, сознаться, что кое-кто считает мои стихи головными и вообще сомневается, состоялся ли я как поэт. И вот тут-то я впервые увидел Глазкова рассерженным. Он гневно мне ответил, что самоуничижение еще никого до добра не доводило. Ответил как отрезал — и сел за работу. Через пару дней он протянул мне новую книжицу со стихами. На первой странице я прочел: Григорию Шурмаку.
Твои стихи, они трава,
Трава, которая не трын.
Но и холодные дрова,
Когда горят, теплы. Аминь.
Признаться, четверостишие меня смутило. В моем тогда воспаленном мозгу «холодные дрова» ассоциировались с «головными стихами» — именно так о моих стихах отзывались в моей компании. Хотя я и чувствовал, что в глазковском четверостишии безусловно содержится некая похвала, я все же никак не мог понять, в чем она состоит, и его подарок, каюсь, не вернул мне веру в свои силы.
В воскресенье зашел его друг детства, и Коля предложил втроем съездить к Дезьке — поэту Давиду Самойлову. Не помню, где он в то время жил, но хорошо помню, что неподалеку находилась толкучка, где Самойлов, страдая от безденежья, в тот же день продал какие-то школьные учебники. Сам поэт, смуглый брюнет в гимнастерке и галифе, отдыхал полулежа на кушетке. В завязавшемся разговоре я из робости не принимал участия. Но вдруг Глазков заявил:
— А сейчас Гриша почитает нам стихи.
Деваться было некуда — прочел.
— Что ж, — задумчиво сказал Самойлов, — в двадцатые годы писателей поставляла Одесса. Вполне возможно, что в сороковые их начнет поставлять Киев.
Глазков, как бы подхватив эту мысль, рассказал о моих затруднениях, и Самойлов вызвался помочь мне подыскать работу. Как и было условлено, я позвонил ему через несколько дней, и он сообщил, что мне следует поехать на «Мосфильм» к его дяде. В большом кабинете полный энергичный мужчина с умными веселыми глазами, прервав служебный разговор, сказал мне, что, выйдет из меня поэт или нет, еще неизвестно, но что он готов немедленно вручить мне синицу в руки: даст возможность поработать на «Мосфильме».
Глазков заранее радовался за меня, торопил ковать железо, пока оно горячо. Но в один из ближайших вечеров меня привели к кинорежиссеру Рошалю. У него собралось множество гостей, артистов, актрис; я был представлен как студент-заочник Литинститута, и мне волей-неволей пришлось хоть что-нибудь прочесть. Глазкова, в присутствии которого я обретал уверенность, со мной рядом не было. Я смутился и не придумал ничего лучшего, как снова обратиться к моему нелепому рассказу. Когда кончил читать, воцарилось неловкое молчание.
Склонный к мнительности, являвшейся (увы, я поздно это осознал!) гордыней наизнанку, я воспринимал свой провал на вечере у Рошаля как катастрофу, как свидетельство своей бездарности. У меня опустились руки. Я не поехал на «Мосфильм», не наведался и на заочное отделение Литинститута. Но и просто так жить на хлебах у добрейшего Коли Глазкова я, понятно, не мог. Решил уехать в Киев и там зализывать свои раны. Ни с кем не простившись, позорно убыл из Москвы. Глазкову на письменном столе оставил записку: благодарил за все и звал на Октябрьские праздники приехать в Киев.
В ответ Коля прислал открытку — как всегда, лаконичную. В ней он упрекал меня в малодушии. А в Киев приехать отказался.
До сих пор вспоминаю я глазковское бескорыстие, его обаяние, его умение радоваться чужой удаче и разделять чужое горе — качества, столь редко наблюдаемые в художественных натурах!
Муза Павлова
Глазков, каким я его знала
1952 год. Москва. Кривоколенный переулок, 14. Много соседей. Дверь в мою комнату открывается без стука. Входит Николай Глазков. Он всегда входит без стука. На нем длинное черное пальто, черная шляпа, на шее что-то отдаленно напоминающее кашне. Он вскидывает брови, что у Коли всегда сопровождает улыбку. Здороваясь, с силой жмет мне руку. Я вскрикиваю от боли. Коля не злой человек, он не хочет причинить мне боль, но такая уж у него привычка — с силой жать руку. Он очень сильный и любит сильных.
На этот раз у меня гость из Ленинграда, композитор Георгий Свиридов. Он уже знает и любит стихи Глазкова, я многие ему читала. Знакомлю их. Коля достает из кармана силомер, предлагает нам испробовать силу. У меня сильные руки пианистки. Мой результат восхищает Колю. Он просит меня выжать силомер левой рукой. Он доволен. Он говорит: «То, что ты выжимаешь левой рукой, поэт К. с трудом выжимает правой».
Решаем, что пора ужинать. Коля идет в гастроном. Когда он уходит, Свиридов говорит: «Я сразу понял, что это Глазков». «Как ты догадался?» — спрашиваю я. «Потому, что он — это я», — отвечает Свиридов.
Коля возвращается. Ставит на стол бутылку вина, хлеб, какие-то консервы. Мы садимся ужинать. Коля замечает на столе селедку. Я уже знаю, что селедку надо ставить от него подальше. Коля говорит: «Зачем ты ешь селедку? Я бы тебе такое мог про нее рассказать, что ты бы в рот ее не взяла». Я прошу Колю не рассказывать мне ничего про селедку. Коля не настаивает. Я спрашиваю, нет ли новых стихов. Коля кладет передо мной целую стопку. Я прошу его почитать стихи. Коля читает. Сначала новые, потом, по моей просьбе, мои любимые: «Вот вам мир, в котором ларчик открывался просто…», «О том, какой я „примитивный человек“», «Мрачные трущобы». Коля читает целомудренно-монотонно, без эффектов, именно так, как должен читать свои стихи истинный поэт.
1944 год. Я в гостях у Катанянов на Арбате. Познакомились с ними в 1942 году в эвакуации, в Перми. Еще тогда Лиля Юрьевна Брик и Василий Абгарович Катанян показывали мне стихи Николая Глазкова, которыми были увлечены. И вот я вижу у них самого поэта, он здесь ежедневно обедает после недавно перенесенного воспаления легких. Это по военному времени большая помощь человеку, зарабатывающему себе на жизнь пилкой дров.
Высокий, худой, со скуластым лицом пермского Христа, Глазков произвел на меня большое впечатление. Особенно когда стал читать свои стихи. Стихов он тогда писал очень много, можно сказать, писал с утра до вечера.