Вот такая была учеба в то трагическое и героическое для страны время. Впрочем, после окопов всерьез взялись за занятия, тем более что назревала зимняя экзаменационная сессия. Лихорадочно перелистывали учебники, с пятого на десятое читали страницы романов, входящих в программную литературу — русскую, советскую и западную, честнейшим образом зазубрили конспекты, которыми нас снабжали сердобольные знакомые-предшественники по литфаку. Да и сами писали конспекты, когда посещали занятия. О пропуске лекций и думать перестали.
Зимнюю экзаменационную сессию умудрились сдать довольно прилично, особенно Коля. В 42-м году учились успешно, я бы сказал, хорошо, без срывов и «происшествий». Меня перевели в другое общежитие, более «привилегированное», где в комнате было по два-три человека. Коля стал приходить сюда. Но по старой памяти мы часто навещали «старое», где остались знакомые студентки, которые без Глазкова ощущали «поэтический голод». Да и Коля уже привык здесь постоянно бывать.
В мою комнату на новом месте стал иногда заходить семнадцатилетний Люсик Шерешевский, которого очень полюбил Глазков. Люсик уже тогда подавал большие надежды как поэт. Хорошо относился Глазков к Жене Савчику, фронтовику, которого поместили в «мою» комнату. Он поступил на первый курс литфака, кажется, весной 42-го, выйдя из госпиталя после ранения, имея единственный «документ» об образовании — напечатанное в дивизионной газете очень слабенькое стихотворение «Сестрица» — о фронтовой медсестре. Будучи неравнодушен ко всем военным, особенно фронтовикам, Коля ему много помогал, советовал, правил, одним словом, «учил» писать стихи, если этому вообще можно научить. А Савчик, впрочем, старался, много работал над собой и над стихами, как говорится, так «поднаторел», что стал печататься в местных газетах. Колины уроки пошли впрок.
Обо всем отрадном, хорошем, радостном Коля любил отзываться односложно: «Хорошо». Люсик — это хорошо! Наши перешли в контрнаступление — это хорошо! Я сдал очередной экзамен — это хорошо! Все отрицательное оценивал тоже однозначно: «плохо» или «бездарно»!
Николай Глазков. Горький, 1942 год
Осенью 42-го года институт окончен. Мы простились и разъехались по институтскому распределению. Он в село Никольское Чернухинского района, где (в Чернухе), кстати, проживала его мать, Лариса Александровна, а я — в Кстовский район, село… Чернуху! И тут такое совпадение.
Коля дважды в 1943 году навещал меня в «моей» Чернухе. Первый раз удачно. Сутки провели вместе. Была очень скромная еда, но зато было много новых стихов Глазкова и приятных (и неприятных тоже) воспоминаний. Во второй же раз он меня, к сожалению, не застал дома: я пешком (40 километров) отправился в Горький… Такими были первые годы нашей дружбы. Что потом?
Глазков не нашел во мне поэта, но, возможно, увидел «поэтическую натуру»? Как бы то ни было, под его влиянием много лет спустя, не оставляя школьных дел, я стал журналистом.
У Коли всегда было очень много друзей, известных поэтов, актеров, шахматистов… Я — исключение из правил. Талантов у меня нет, кроме, может быть, одного — любить Колю Глазкова и дружить с ним до его последних дней. Он отвечал мне тем же. Один из своих последних акростихов Глазков посвятил мне, когда был уже очень серьезно болен, а именно — 2 марта 1979 года. Этот акростих он написал на титульном листе своей книги «Первозданность»:
Москва-река течет, как лента
У Олимпийских берегов.
Летят лета, храня легенды
Ее загадочных веков.
Была довольна ролью Тибра,
Любила говорить про Рим,
Игру свою забыла, ибо
Не нужен ей заморский грим.
Церквей славянских вереница
Окружена зеркальем вод,
В Москве река ее струится,
Советский радуя народ.
Красу Кремля и зданий светлых
Обходит стая облаков.
Москва-река течет, как лента,
У Олимпийских берегов.
Еще в студенческие годы мы все знали, что Коля необычайно эрудирован. А в последующие — его энциклопедичность стала фантастической. Он знал все. Обо всем. Он знал наизусть даже периодическую систему элементов Менделеева. Что же касается акростиха, адресованного мне, Глазков в нем намекает на философскую концепцию монаха и писателя XVI века Филофея, что «Москва — Третий Рим, а четвертому не быти», и гармонично увязывает это с предстоящей в 1980 году Московской Олимпиадой.
И все-таки самое главное в Коле — это Колины стихи. Уже в студенческие годы Глазков мыслил стихами. Да, не «сочинял», как другие поэты, стихов, а мыслил ими. Он был уже тогда талантливым поэтом-импровизатором. Как тот итальянец, «неаполитанский художник», из пушкинских «Египетских ночей».
Лев Курылёв
Осень сорок первого
Стояла глубокая, небывало холодная осень тревожного 1941 года. Нас, основную массу выпускников Горьковского пединститута, только что сдавших досрочно государственные экзамены, направили вместе со студентами младших курсов на строительство оборонных сооружений. Кроме нас здесь работало местное население и старшеклассники.
Как известно, в гитлеровских планах город Горький фигурировал как точка, куда должны были пробиться, окружая Москву, фашистские войска. Необходимо было срочно создать вокруг волжской столицы мощные оборонительные рубежи.
Сначала мы базировались в деревне Межуйки Борского района, а с 10 ноября нас направили на более опасное направление — в Павлово-на-Оке. Разместили нас в домах крестьян соседних селений: одних — в крупном селе Таремском, других — в маленькой деревне Крюки. С нами были и многие наши преподаватели: профессор С. С. Станков, доценты И. И. Ермаков, В. Н. Николаев, Б. И. Александров и другие. Они возглавляли студенческие бригады: получали задания на каждый день, отвечали за их выполнение, обеспечивали своих подопечных питанием (хлебом, картошкой, а иногда и рыбой). До сих пор помнится подаваемая кем-нибудь из старших товарищей команда, далекая от армейской уставной: «Подъем, братцы!» И начинался день, полный напряжения, пота, озноба. Ломами долбилась неподатливая от непомерно сильных для ноября морозов земля, и ее отвалившиеся комья, похожие на осколки, лопатами выбрасывались на бруствер. Местами мы готовили только шурфы, в которые специалисты закладывали взрывчатку.
Большинство в бригадах составляли девушки, и мы, парни, старались, насколько это возможно, облегчить их участь и самые тяжелые операции брали на себя. Нашим лозунгом было: не выполнил норму — не покидай участка!
И все-таки молодость, несмотря ни на что, оставалась молодостью. В короткие минуты передышки над нами плыла какая-нибудь песня — от неизменной «Катюши» до «Варяга».
Здесь-то, под Павловом, я и увидел впервые Николая Глазкова, высокого, широкоплечего, сутулого, немного неуклюжего, но милого, как я понял, по характеру. Новичок старательно, как и все, вгрызался в промерзшую землю, а вот в минуты передышки преображался: то с затаенным восторгом любовался окрестностями, то с грустью в глазах читал свежие газеты с невеселыми сводками Совинформбюро, то декламировал свои стихи, жестикулируя в такт их ритму большими руками. Первое стихотворение, которое я услышал:
Был легковерен и юн я.
Сбило меня с путей
Двадцать второе июня,
Очень недобрый день.
Были потом и многие другие стихи. Мы быстро оценили незаурядный талант Глазкова, и он, наш земляк, принятый на предпоследний курс Горьковского пединститута, полюбился многим и стал одной из центральных фигур нашего коллектива.