Война. В октябре сорок первого по семейным обстоятельствам я попал на несколько дней в Горький. Волею судьбы там в это время оказался и Коля. Перед долгим расставанием (в скором времени мне предстояло идти в армию) мы провели с ним несколько дней. На прощанье он подарил мне свои новые стихотворения и поэмы (среди них поэмы «Азия» и «Степан Кумырский»). Я очень дорожил этими рукописными сборничками и пронес их через всю войну, но за несколько дней до Победы они пропали вместе с моим офицерским чемоданом. Были там и письма со стихами, которые я получал от него на фронте. Как обидно, что многое из утраченного восстановить в первозданном виде теперь невозможно.
В послевоенные годы наши встречи с Колей стали эпизодическими. И вина в этом была только моя. Я оправдывал себя тем, что дел всяких много, что жизнь заедает. Лишь изредка выбирался к нему на Арбат и тогда, как в былые времена, погружался в атмосферу поэзии и дружбы. А между тем начали выходить первые Колины книги — «Моя эстрада» (Калинин, 1957), «Зеленый простор» (М., 1960). Помню обсуждение в ЦДЛ его книги «Большая Москва». Много хорошего и справедливого говорили тогда о поэзии Глазкова М. Луконин, В. Кожинов, Б. Слуцкий и другие литераторы.
Была печальная встреча на поминках по трагически погибшему поэту — моряку Николаю Кириллову, нашему однокашнику по МГПИ. Здесь я получил возможность лишний раз убедиться в том, что стихотворные декларации Коли — не поза, а предельно искреннее выражение его жизненной позиции. «Великий гуманист» Глазков недаром сказал о себе в одном из своих ранних стихотворений: «Он молодец и не боится». Среди присутствующих находился один весьма неприятный человек, показавший себя личностью циничной и бессердечной. Коля подошел к нему и в благородном негодовании влепил ему увесистую пощечину. Драки не последовало, ибо этот тип понял, что никто из окружающих его не поддержит.
Помню радостное Колино пятидесятилетие, которое в тесном кругу друзей он отметил в мастерской своей жены Росины Моисеевны. Поэтов и критиков на этом торжестве почти не было, ибо пригласить избранных — значило обидеть остальных, а разместить бесчисленных Колиных друзей по поэтическому цеху в сравнительно небольшом помещении было невозможно.
К этому времени жизнь Коли обрела устойчивость и надежность. Он получил официальное признание, став членом Союза писателей. Вышло пять сборников его стихотворений, и находился в производстве шестой. Наконец, сложилась у него семья: подрастает сын Коля-маленький, вылитый отец. Колина жена стала для него поистине добрым гением. Умная, любящая и самоотверженная, она сумела создать ту самую «творческую обстановку», которой ему так не хватало долгие годы.
И, наконец, последняя встреча. Коля тяжело болен. Костыли. Исхудал. Лицо аскета-подвижника. Но острый философский ум, глазковский юмор, дружеская расположенность — прежние. И казалось: все вернется на круги своя.
Не вернулось.
Я очень виноват перед тобой, Коля. Ты приглашал меня, я не приходил. Великий гуманист, ты был человеком большой души. Ты умел прощать друзей и так хорошо сказал об этом:
Быть снисходительным решил я
Ко всяким благам.
Сужу о друге по вершинам,
Не по оврагам.
Когда меня ты забываешь,—
В том горя нету,
Когда же у меня бываешь,—
Я помню это.
Спасибо тебе за твои уроки. Уроки поэзии, уроки жизни! Спасибо за то, что ты был. За то, что ты есть. И будешь. Я помню горькие, но, увы, справедливые слова Александра Межирова, когда мы провожали тебя в последний путь: «Россия не знает, кого она сегодня хоронит!» Россия и сегодня не знает по-настоящему славного своего сына, замечательного поэта Николая Глазкова. А узнает его лишь тогда, когда познакомится с его поэтическим наследием, в лучшей своей части и до сего времени в должном объеме не опубликованным. И тогда все станет ясным, все встанет на свое место.
Не об этом ли стихи сорокалетнего Глазкова:
Поэт пути не выбирает,—
Диктуют путь ему года.
Стихи живут и умирают,
И оживают иногда.
Забыться может знаменитый
Из уважаемых коллег,
И может стать поэт забытый
Незабываемым вовек.
Случиться может так и эдак.
И неизвестно потому:
Кому смеяться напоследок
И не до шуточек кому.
Юлиан Долгин
В сороковые годы
— Хотите: я назову двадцать рифм на слово «любовь»? — задиристо сказал Михаил Кульчицкий.
Когда-то это было проблемой для поэтов, скованных традиционным номиналом «новь» и «кровь», не говоря уже о менее употребимых «бровь», «свекровь», «морковь», «готовь», и прочем. Но требование повтора последних звуков в рифме давно не котировалось. Поэзия выходила на простор «любой» рифмы. И — конкретно — вопрос Михаила Кульчицкого меня не заинтриговал. Обратило внимание другое: интерес к спектру созвучия. (С таким предложением мог обратиться ко мне в ту пору еще только один поэт.)
Большой известностью в литературных и студенческих кругах Москвы пользовались в ту пору поэты-литинститутцы Павел Коган, Михаил Кульчицкий, Сергей Наровчатов, Дезик Кауфман (впоследствии — Давид Самойлов[2]) и Борис Слуцкий. Даю не исчерпывающий список тогдашних литинститутских знаменитостей. Я называю, по моему мнению, наиболее одаренных и перспективных. Правда, Слуцкий в особенно одаренных не значился (впоследствии он опроверг это заблуждение). Но зато ходил в общепризнанных вожаках. Энергичный и деятельный, он уверенно командовал парадом и пользовался несомненным авторитетом среди коллег по перу.
Если Бориса Слуцкого можно признать организационным главой плеяды талантов Литинститута предвоенных лет, то Павел Коган, несомненно, был душой компании. Он и Михаил Кульчицкий, такие разные как люди (Павел — экспансивный, красноречивый, подвижный, как ртуть; Михаил — самоуглубленный, немногословный, спокойно-монументальный), имели одно общее: оба были романтиками до мозга костей. Но Коган был романтиком-традиционалистом (от Пушкина), а Кульчицкий — романтиком-новатором (от Хлебникова). И оба, как положено романтикам, сложили головы на войне. «Любовь» все же рифмуется в первую очередь с кровью.
Вся ведущая плеяда молодых поэтов Литинститута участвовала в Отечественной войне, но не все вернулись с войны. Раньше других вошли в литературу Михаил Луконин и Сергей Наровчатов. Борису Слуцкому и Давиду Самойлову предстоял долгий и тернистый путь прежде, чем они достигли успеха.
А позже всех — спустя два-три десятка лет, то есть в 60—70-е годы, — добился признания тот, еще не названный мной, кто не входил на равных в ядро литинститутских корифеев, но как бы примыкал к нему, встречая понимающую заинтересованность Кульчицкого и более или менее снисходительное покровительство Слуцкого. Между тем имя его с конца 30-х годов окружили легенды, а в сороковые — пятидесятые годы достопамятную квартиру на Арбате считали своим долгом посетить многие начинающие поэты. Шли паломники послушать настоящие стихи, окунуться в атмосферу истинной поэзии, поучиться у «гениального Николая Глазкова».
Илья Сельвинский, вырастивший не одну смену молодых поэтов Литинститута, давал первый урок только что поступившим: