Он, кажется, ждал моего изумления и радостно улыбнулся, когда его увидел:
— Да, — сказал он с важностью, — это мне несвойственно.
Оказывается, он писал не просто «как рожден», он выбирал, он видел и другие возможности… Это было очень интересно и еще что-то добавляло к знанию о нем.
Он умел упрощать самое запутанное. Причем упрощать — не искажая. К тому же то, как делал это он, было абсолютно свежо, очень наглядно и просто, но почему-то никому, кроме него, не доступно.
Брехт любил упрощать самые сложные социальные узлы, и это потрясало всех, кто сталкивался с ним. Глазков не выбирал узлов, упрощал всякие — семейные, бытовые, поэтические, социальные.
Учителем поэзии для меня он так и не стал. Это, наверное, невозможно. «Каждый пишет, как он дышит». Но учителем жизни — стал, и, слава богу, не для меня одного.
Его абсолютная уверенность, что понять и назвать можно все на свете и что это совсем даже не трудно, — обещает какую-то другую жизнь, иные человеческие отношения. Поэтому для меня Глазков еще и своеобразный утопист, один из самых обаятельных в этом ряду дон-китохов.
А кончить я хочу его посланием, не единственным ко мне, но, увы, последним. Он увлекался акростихом. Бывают, оказывается, такие строки, которые не нуждаются ни в подписи, ни в адресате, их невозможно подделать и не придумаешь, как комментировать. Вот они:
Стихотворцев тысячи в столице,
А поэтов только единицы.
Шахматист достоин славы, чести,
Если он действительно гроссмейстер.
Авторство одолевает варварство.
Радостно, коль побеждает авторство.
Осуждать не следует новаторства,
Надо расширять его границы.
Очень часто истина освистана —
Все равно восторжествует истина,
Утвердится, чтобы сохраниться.
Юрий Окунев
Нет Ксени Некрасовой, нет Коли Глазкова
Поэзия стала бедней от такого:
Нет Ксени Некрасовой,
Нет Коли Глазкова…
Ее — не себя — им хотелось прославить,
Пред ней не могли ни хитрить, ни лукавить.
Молились, как идолу, ей сокровенно
С языческой верою самозабвенной.
И сердце к ее алтарю приносили.
Взамен для себя ничего не просили.
Жила наша Ксюша безденежно, бедно.
Но голову гордо несла и победно.
И было признаньем и неба наградой,
Когда нас одобрить она была рада.
Мучительным, страшным казалось паденьем —
За что-то ее получить осужденье.
Но некие спрашивали надменно:
Какое блаженство нашли вы в блаженной?
О, нет, не скажите. Тут мудрость наитья.
И только лишь в нем все прозренья, открытья.
Ведь в древности люди в такой вот, как Ксеня,
Искали пророчество, даже спасенье…
…Порою услышишь шутливую фразу
Но в тайну глубин ее вникнешь не сразу.
Вот Коля Глазков, в суете повседневной,
Однажды сказал мне, что он — Агамемнон.
— Не веришь? (Мне что-то тогда помешало
Ответить… ведь был «председатель земшара»,
Был Хлебников… жил он в «чинах» не освоясь,
И вел он свой вечный поэзии поиск.
А тут — Агамемнон…) — Не веришь?.. Не надо…
Прощай!.. — Озорная насмешливость взгляда.
Теперь, постигая всю горечь потери,
Кричу вслед ушедшему: — Коля! Я верю!
Я вник: новизну ты принес вечной теме:
Лишь тот царь царей, кто поднялся над всеми
Уродствами чувства. И злоба, и зависть,
И ханжество — где-то внизу там остались,
Вся низость, все жалкое, в чем-то смешное,
Вся суетность — это несчастье земное.
Встречал ты с иронией и сожаленьем.
Царил! Вот и смысл твоего воцаренья.
Мудрец! Хоть и слыл средь людей балагуром, —
Все письма твои, все твои каламбуры
Читать, перечитывать снова и снова…
Нет Коли Глазкова, нет Коли Глазкова!..
Ольга Наровчатова
Во имя счастья, а не горя
Я нашла в бумагах отца толстую белоснежную тетрадь, на которой написано: «Николай Глазков». И в ней только тонкий лист с обращением и акростихами самого Глазкова, адресованными Сергею Наровчатову. Всю эту тетрадь отец собирался заполнить размышлениями и воспоминаниями о Глазкове. Увы, он не успел этого сделать. А сколько мог бы рассказать, какими интересными воспоминаниями поделиться!
Очень многое я слышала о Глазкове от моего отца, который с юности знал его, любил поэзию и вполне оценивал всю талантливую многосторонность и необыкновенность этого человека. Уже в двадцать с небольшим лет Сергей Наровчатов с прозорливостью будущего критика называл Николая Глазкова «явлением сильным и многообещающим», определив его своим спутником на всю жизнь. С фронта отец писал Глазкову нежные письма, делился своими мыслями, впечатлениями, верил в будущее. И, как бы общественная занятость ни отвлекала подчас моего отца от друзей, он — я знаю — оставался верен Глазкову. Это было пожизненно и взаимно.
Их с юности объединяли серьезные литературные споры и веселые, озорные досуги. Оба любили бродить по старой Москве, по ее бульварам и дворам, каждый по-своему остро чувствуя древнюю прелесть старинных стен, поэзию соборов, создаваемых суровой жизненной прозой, отполированную прочность булыжника, может быть, помнящего «казнь стрельцов… И елки синие на этой площади…». И все, отозвавшееся потом в прекрасных стихах Глазкова. И много лет спустя — в пронзительных стихах моего отца, стихах об ушедшей молодости и об ушедшей истории:
На улицах Москвы разлук не знают встречи,
Разлук не узнают бульвары и мосты.
Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье,
Я шел в толпе разлук по улицам Москвы.
Со всех сторон я слышал ровный шорох,
Угрюмый шум забвений и утрат…
В Тамбове. Начало 70-х годов