Он вынул из кармана горсть монет, перетасовал в своей мощной длани и, раздвинув пальцы, показал, что у него на ладони. «Парламент» Глазкова голосовал орлами и решками. Орлов оказалось больше, и Николай принял решение пойти со мной.
Приглашавшего нас стихотворца мы обнаружили в коридоре здания. Он маялся у двери комнаты, где должно было состояться обсуждение его стихов.
Коля отрекомендовался по обычаю тех лет:
— Гений Глазков!
Шагнув по направлению смущенно улыбающегося поэта, Николай резко выбросил правую руку вперед, будто собираясь проткнуть живот бедняги. Слегка шарахнувшись от неожиданности в сторону, тот, поняв, что ему ничего не угрожает, любезно пожал Колину руку и проблеял что-то вежливое, вроде: «Давно слышал» или «Очень рад»…
Глазков, пропустив мимо ушей галантерейные штампы, обычно предваряющие знакомство, с места в карьер предложил ему единоборство рука на руку.
Как же реагировал тот на вызов?
Совсем смутившись и растерявшись, он залепетал: «Нет, я не умею… Вы сильнее меня», — окончательно разочаровав Колю.
Мы вошли в комнату, постепенно наполнявшуюся людьми. Аудитория, впрочем, была немногочисленная. Стихи N мало заинтересовали литераторов. Во всяком случае, именитых среди них не наблюдалось.
Мы заняли места. Люди заходили и выходили, заседание не начиналось, и нам стало скучно. Мы встали и обнаружили, что другая дверь комнаты выводит на балкон. Дело было летом, и мы с удовольствием вышли на воздух из душного помещения.
Подошли к барьеру балкона. Смотрим вдаль.
Перед нами двор, за двором ворота, улица и — вольная воля!
— Спрыгнем? — спросил Коля.
Я стоял рядом, инвалид войны с палкой в руке. Как-никак — балкон на втором этаже.
Если бы мне это предложил кто-нибудь другой, я, наверное, заподозрил бы подвох. Но Николай, постигая внутренним взором суть вещей, зачастую не то не замечал, не то пренебрегал внешними обстоятельствами.
Меня взял задор.
— Давай! — сказал я.
Глазков с легкостью акробата спрыгнул вниз. Я менее грациозно последовал его примеру.
Сутки болели ноги, особенно ступни, но обошлось.
Тогда довольно бодро зашагал, больше обычного опираясь на палку.
Мы отправились на Гоголевский бульвар. А с N больше не встречались и даже не слышали ничего о нем. Как он воспринял наше таинственное исчезновение — не знаю. Но, проходя мимо Дома литераторов, мимо той стороны, где балкон, каждый раз удивляюсь себе: неужто спрыгнул?!
Колин же прыжок для меня не удивителен. Он такие спортивные подвиги совершал в своей жизни, что в сравнении с ними балкон Дома литераторов — сущий пустяк.
В других случаях мне и в голову не приходило тягаться с ним.
Однако в этом эпизоде — не отстал от него.
Чем и горжусь.
Глазков никогда не говорил о смерти. Он хотел жить всегда, писать стихи, плавать в реке, бродить по природе…
Природу, естественную, не испорченную людьми, он любил. И даже когда один-единственный раз заговорил со мной о смерти (заговорил под величайшим секретом!), он мыслил свою смерть на природе.
Было это в далекие годы нашей молодости.
Двадцатилетний Коля учился тогда в педагогическом институте и стойко переносил все неудобства, связанные с репутацией непризнанного гения…
Казалось, Глазкова нисколько не смущали ярлыки, щедро наклеенные на него малокомпетентными в поэзии недоброжелателями. Задиристый, находчивый, остроумный, он ни перед кем не робел и никому не уступал в спорах. Но и у мужественного человека возможны минуты отчаяния.
— Я хочу тебе сказать, Леня, одну вещь. Но обещай, что никому не расскажешь о моих словах. Пока я жив.
— Обещаю.
— Если мне будет очень-очень плохо, я сяду в электричку и выйду куда-нибудь в поле. И пойду куда глаза глядят. И буду идти, идти, идти… Идти, пока не умру. Так я сделаю.
К счастью, Глазкову в ту пору было не «очень-очень плохо», а только плохо, очень плохо. И он не умер двадцатилетним. Но на природу часто и охотно выезжал всю свою жизнь.
В его стихах — поэтическая география чуть ли не всей нашей страны.
Вот только умереть на природе не довелось.
Петр Незнамов
«В Спасопесковской тúши я…»
В Спасопесковской тúши я,
В Москве,
а не в Глазгоу,
Люблю четверостишиям
Внимать ГЛАЗКОВА.
Он пишет,
словно дышит,
Он время
славно слышит, —
Не связан
И не скован, —
Вздохнет,
потом подпишет
Фамилией
ГЛАЗКОВА.
Февраль 1941
Николай Шахбазов
Вспоминая Глазкова
Сегодняшнему читателю трудно даже представить, кем для моего поколения был Николай Глазков. Стихи его ходили в списках, литературная молодежь знала их наизусть. Все в них было необычно, необычен был и он сам. Спадающие челкой волосы, из-за чего лоб кажется низким, пронзительные глаза, огромные уши, которые, казалось, способны вращаться, как локаторы, острый нос, узкий подбородок. В облике что-то монгольское — в скулах, в разрезе глаз. Ходил ссутулясь и глядел исподлобья. Он был росл, широк в кости, и голова, несмотря на то что была крупной, казалась непропорциональной туловищу. Он хвастался своим богатырским здоровьем и при встрече предлагал немедленно померяться силой. Подчас он бывал наивен, вдруг удивлялся какому-нибудь пустяку и, когда удивлялся, по-детски высовывал кончик языка и начинал моргать. Я пишу о Глазкове давних времен, когда он был для всех Колей Глазковым — неустроенным, чудаковатым, легко ранимым, не умеющим сладить с бытом, надбытным. Он принадлежал к исчезнувшему в наши дни типу поэта. Такой была еще Ксения Некрасова, и, вероятно, таким был Хлебников, — недаром в стихах Глазкова Хлебников упоминается часто.
Жил он тогда на Арбате, в старом московском доме с аркой и двориком, в многонаселенной, захламленной квартире. Все мы жили тогда в таких квартирах. Свет вполнакала, холод, отсыревшие обои, чад в коридоре, очереди в райбане, обеды в столовых по продкарточкам — тридцать граммов крупы, десять масла, но — война окончена, и мы молоды, и — озарения, озарения! Ранние стихи Глазкова неразрывно связаны с воздухом довоенной и послевоенной Москвы. На Арбат, 44 в квартиру 22 мы стекались со всех концов города — почитать стихи, пошуметь, «понизвергать» авторитеты. Коля переписывал свои стихи, а позже печатал их на машинке, брошюровал. Получалось вроде книжки, и он дарил их друзьям. Таких книжек тиражом в несколько экземпляров он «выпустил» много, вероятно, несколько сотен. Каждое его стихотворение мы воспринимали как победу в извечной борьбе поэта с непоэтами. Такие стихотворения, как «Баллада об одноглазках», «Голубь», «Гоген», «Федор Барма Ярыжка», «Будь луна блин…», «Люяблю», «Мрачные трущобы» были не только стихотворениями, но и поэтической декларацией. Что же в них завораживало и притягивало? Прежде всего — раскованность. Раскованность, которая по тем временам кому-то казалась предосудительной. Думается, отсюда и защитная маска скомороха. Глазков то и дело прикидывался этаким простачком, именовал себя юродивым Поэтограда. Роль юродивого давала некоторую надежду на безнаказанность: много ли спросишь с человека «не от мира сего»? Во времена, когда казалось, что пламя поэзии вот-вот готово было погаснуть, а сама поэзия зачастую подменялась риторикой, надо было обладать немалой смелостью, чтобы основать поэтическое течение — небывализм или провозгласить теорию, по которой все человечество делилось на неандертальцев, деятелей и личностей. Все это было игрой, но порой и игры бывают достаточно серьезными.